Неточные совпадения
Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайловича Багрова рассказал мне с большими подробностями историю своих детских годов; я записал его рассказы с возможною точностью, а как они служат продолжением «Семейной хроники», так счастливо обратившей на
себя внимание читающей публики, и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека
в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных новых впечатлений, — то я решился напечатать записанные мною рассказы.
Я помню
себя лежащим ночью то
в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся
в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди… и мне становилось хорошо.
Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место
в картине давно минувшего, и я начинаю
себя помнить уже очень больным, и не
в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не
в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню
себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь.
Часто припоминаю я
себя в карете, даже не всегда запряженной лошадьми, не всегда
в дороге.
Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я
себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель
в высокой траве лесной поляны,
в тени дерев, и положили почти безжизненного.
Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа
в своей кроватке и посадив к
себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок.
После моего выздоровления я начинаю помнить
себя уже дитятей, не крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и
в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками под названием «Зеркало добродетели».
Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог:
в первый мой приезд
в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка был нам очень рад и что он давно зовет нас к
себе и даже сердится, что мы
в четыре года ни разу у него не побывали.
Во время отдыха
в поднавесе крестьянского двора отец мой занимался приготовлением удочек для меня и для
себя.
Люди принялись разводить огонь: один принес сухую жердь от околицы, изрубил ее на поленья, настрогал стружек и наколол лучины для подтопки, другой притащил целый ворох хворосту с речки, а третий, именно повар Макей, достал кремень и огниво, вырубил огня на большой кусок труту, завернул его
в сухую куделю (ее возили нарочно с
собой для таких случаев), взял
в руку и начал проворно махать взад и вперед, вниз и вверх и махал до тех пор, пока куделя вспыхнула; тогда подложили огонь под готовый костер дров со стружками и лучиной — и пламя запылало.
Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не помня
себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который
в дороге вдруг сделался моим как будто дядькой.
Небо сверкало звездами, воздух был наполнен благовонием от засыхающих степных трав, речка журчала
в овраге, костер пылал и ярко освещал наших людей, которые сидели около котла с горячей кашицей, хлебали ее и весело разговаривали между
собою; лошади, припущенные к овсу, также были освещены с одной стороны полосою света…
Мы уселись
в карете по-прежнему и взяли к
себе няню, которая опять стала держать на руках мою сестрицу.
Я весь дрожал, как
в лихорадке, и совершенно не помнил
себя от радости.
Светец, с ущемленной
в него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на
себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком
в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.
Вот вопросы, которые кипели
в детской голове моей, и я разрешил
себе их тем, что Михайлушка и бабушка недобрые люди и что мой отец их боится.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал
себе целый карман; я хотел и ягоды положить
в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды
в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
Вдруг плач ребенка обратил на
себя мое внимание, и я увидел, что
в разных местах, между трех палочек, связанных вверху и воткнутых
в землю, висели люльки; молодая женщина воткнула серп
в связанный ею сноп, подошла не торопясь, взяла на руки плачущего младенца и тут же, присев у стоящего пятка снопов, начала целовать, ласкать и кормить грудью свое дитя.
Отец, однако, не брал на
себя никакой власти и все отвечал, что тетушка приказала ему только осмотреть хозяйство и обо всем донести ей, но входить
в распоряжения старосты не приказывала.
Отрывая вдруг человека от окружающей его среды, все равно, любезной ему или даже неприятной, от постоянно развлекающей его множеством предметов, постоянно текущей разнообразной действительности, она сосредоточивает его мысли и чувства
в тесный мир дорожного экипажа, устремляет его внимание сначала на самого
себя, потом на воспоминание прошедшего и, наконец, на мечты и надежды —
в будущем; и все это делается с ясностью и спокойствием, без всякой суеты и торопливости.
Я умру с тоски; никакой доктор мне не поможет», — а также слова отца: «Матушка, побереги ты
себя, ведь ты захвораешь, ты непременно завтра сляжешь
в постель…» — слова, схваченные моим детским напряженным слухом на лету, между многими другими, встревожили, испугали меня.
Мать тихо подозвала меня к
себе, разгладила мои волосы, пристально посмотрела на мои покрасневшие глаза, поцеловала меня
в лоб и сказала на ухо: «Будь умен и ласков с дедушкой», — и глаза ее наполнились слезами.
Потом мать приказала привязать к своей голове черного хлеба с уксусом, который мне так нравился, что я понемножку клал его к
себе в рот; потом она захотела как будто уснуть и заставила меня читать.
Все это время, до отъезда матери, я находился
в тревожном состоянии и даже
в борьбе с самим
собою.
Видя мать бледною, худою и слабою, я желал только одного, чтоб она ехала поскорее к доктору; но как только я или оставался один, или хотя и с другими, но не видал перед
собою матери, тоска от приближающейся разлуки и страх остаться с дедушкой, бабушкой и тетушкой, которые не были так ласковы к нам, как мне хотелось, не любили или так мало любили нас, что мое сердце к ним не лежало, овладевали мной, и мое воображение, развитое не по летам, вдруг представляло мне такие страшные картины, что я бросал все, чем тогда занимался: книжки, камешки, оставлял даже гулянье по саду и прибегал к матери, как безумный,
в тоске и страхе.
Они ехали
в той же карете, и мы точно так же могли бы поместиться
в ней; но мать никогда не имела этого намерения и еще
в Уфе сказала мне, что ни под каким видом не может нас взять с
собою, что она должна ехать одна с отцом; это намеренье ни разу не поколебалось и
в Багрове, и я вполне верил
в невозможность переменить его.
Она, например, не понимала, что нас мало любят, а я понимал это совершенно; оттого она была смелее и веселее меня и часто сама заговаривала с дедушкой, бабушкой и теткой; ее и любили за то гораздо больше, чем меня, особенно дедушка; он даже иногда присылал за ней и подолгу держал у
себя в горнице.
Первые дни после отъезда отца и матери я провел
в беспрестанной тоске и слезах, но мало-помалу успокоился, осмотрелся вокруг
себя и устроился.
Бедная слушательница моя часто зевала, напряженно устремив на меня свои прекрасные глазки, и засыпала иногда под мое чтение; тогда я принимался с ней играть, строя городки и церкви из чурочек или дома,
в которых хозяевами были ее куклы; самая любимая ее игра была игра «
в гости»: мы садились по разным углам, я брал к
себе одну или две из ее кукол, с которыми приезжал
в гости к сестрице, то есть переходил из одного угла
в другой.
Видеть
себя во сне
в навозе предвещает богатство».
Хотя печальное и тягостное впечатление житья
в Багрове было ослаблено последнею неделею нашего там пребывания, хотя длинная дорога также приготовила меня к той жизни, которая ждала нас
в Уфе, но, несмотря на то, я почувствовал необъяснимую радость и потом спокойную уверенность, когда увидел
себя перенесенным совсем к другим людям, увидел другие лица, услышал другие речи и голоса, когда увидел любовь к
себе от дядей и от близких друзей моего отца и матери, увидел ласку и привет от всех наших знакомых.
Я не мог, бывало, дождаться того времени, когда дядя сядет за стол у
себя в комнате, на котором стояли уже стакан с водой и чистая фаянсовая тарелка, заранее мною приготовленная.
Это забавляло всех; общий смех ободрял меня, и я позволял
себе говорить такие дерзости, за которые потом меня же бранили и заставляли просить извинения; а как я, по ребячеству, находил
себя совершенно правым и не соглашался извиняться, то меня ставили
в угол и доводили, наконец, до того, что я просил прощения.
Один раз вдруг дядя говорит мне потихоньку, с важным и таинственным видом, что Волков хочет жениться на моей сестрице и увезти с
собой в поход.
Вместо Параши мать взяла к
себе для услуг горбушку Катерину, княжну, — так всегда ее называли без всякой причины, вероятно,
в шутку.
Мать держала ее у
себя в девичьей, одевала и кормила так, из сожаленья; но теперь, приставив свою горничную ходить за сестрицей, она попробовала взять к
себе княжну и сначала была ею довольна; но впоследствии не было никакой возможности ужиться с калмычкой: лукавая азиатская природа, льстивая и злая, скучливая и непостоянная, скоро до того надоела матери, что она отослала горбушку опять
в девичью и запретила нам говорить с нею, потому что точно разговоры с нею могли быть вредны для детей.
Я уже видел свое торжество: вот растворяются двери, входят отец и мать, дяди, гости; начинают хвалить меня за мою твердость, признают
себя виноватыми, говорят, что хотели испытать меня, одевают
в новое платье и ведут обедать…
Но воображение мое снова начинало работать, и я представлял
себя выгнанным за мое упрямство из дому, бродящим ночью по улицам: никто не пускает меня к
себе в дом; на меня нападают злые, бешеные собаки, которых я очень боялся, и начинают меня кусать; вдруг является Волков, спасает меня от смерти и приводит к отцу и матери; я прощаю Волкова и чувствую какое-то удовольствие.
Здоровье матери было лучше прежнего, но не совсем хорошо, а потому, чтоб нам можно было воспользоваться летним временем,
в Сергеевке делались приготовления к нашему переезду: купили несколько изб и амбаров;
в продолжение Великого поста перевезли и поставили их на новом месте, которое выбирать ездил отец мой сам; сколько я ни просился, чтоб он взял меня с
собою, мать не отпустила.
Только к вечеру, когда солнышко стало уже садиться, отец мой выудил огромного леща, которого оставил у
себя в лодке, чтоб не распугать, как видно, подходившую рыбу; держа обеими руками леща, он показал нам его только издали.
Он жил если не
в деревне Киишки, то где-нибудь очень близко, потому что отец посылал его звать к
себе, и посланный воротился очень скоро с ответом, что Мавлютка сейчас будет.
Одна из семи жен Мавлютки была тут же заочно назначена
в эту должность: она всякий день должна была приходить к нам и приводить с
собой кобылу, чтоб, надоив нужное количество молока, заквасить его
в нашей посуде, на глазах у моей матери, которая имела непреодолимое отвращение к нечистоте и неопрятности
в приготовлении кумыса.
Кумыс приготовлялся отлично хорошо, и мать находила его уже не так противным, как прежде, но я чувствовал к нему непреодолимое отвращение, по крайней мере, уверял
в том и
себя и других, и хотя матери моей очень хотелось, чтобы я пил кумыс, потому что я был худ и все думали, что от него потолстею, но я отбился.
Более всего любил я смотреть, как мать варила варенье
в медных блестящих тазах на тагане, под которым разводился огонь, — может быть, потому, что снимаемые с кипящего таза сахарные пенки большею частью отдавались нам с сестрицей; мы с ней обыкновенно сидели на земле, поджав под
себя ноги, нетерпеливо ожидая, когда масса ягод и сахара начнет вздуваться, пузыриться и покрываться беловатою пеленою.
Все было тихо и спокойно
в городе и
в нашем доме, как вдруг последовало событие, которое не само по
себе, а по впечатлению, произведенному им на всех без исключения, заставило и меня принять участие
в общем волнении.
Все были
в негодовании на
В.**, нашего, кажется, военного губернатора или корпусного командира — хорошенько не знаю, — который публично показывал свою радость, что скончалась государыня, целый день велел звонить
в колокола и вечером пригласил всех к
себе на бал и ужин.
Скоро наступила жестокая зима, и мы окончательно заключились
в своих детских комнатках, из которых занимали только одну. Чтение книг, писанье прописей и занятия арифметикой, которую я понимал как-то тупо и которой учился неохотно, — все это увеличилось само
собою, потому что прибавилось времени: гостей стало приезжать менее, а гулять стало невозможно. Доходило дело даже до «Древней Вивлиофики».
Эта весть очень меня огорчила; Багрово
в оба раза представилось мне
в неблагоприятном виде и, конечно, не могло меня привлекать к
себе; все мои мечты стремились к Сергеевке, где так весело провел я прошедшее лето.
Я и прежде составил
себе понятие, что Прасковья Ивановна — какая-то сила, повелительница, нечто вроде покойной государыни, а теперь еще больше утвердился
в моих мыслях.
Отец не успел мне рассказать хорошенько, что значит межевать землю, и я для дополнения сведений, расспросив мать, а потом Евсеича,
в чем состоит межеванье, и не узнав от них почти ничего нового (они сами ничего не знали), составил
себе, однако, кое-какое понятие об этом деле, которое казалось мне важным и торжественным.