Неточные совпадения
Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне
быть рассказаны и которые могли знать только я да
моя кормилица или мать.
Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесятых годов, предметы и образы, которые еще носятся в
моей памяти, — кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и
были только безыменными образами.
Потом помню, что уже никто не являлся на
мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди,
напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал.
Помню, что она один раз приходила, а может
быть, и приезжала как-нибудь, с
моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой.
Тут следует большой промежуток, то
есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за
мою жизнь.
Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье
было так слабо, что прикладывали зеркало к губам
моим, чтоб узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, — что я умираю.
Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь,
пили чай, а мне дали
выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать
моя спала долго.
Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я
был уже почти здоров: но все это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из
моей памяти.
Прежде всего это чувство обратилось на
мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же
была в это время нездорова.
Сначала мать приказала
было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне
мою сестрицу.
Игрушки у нас
были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а
моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой.
Мне рассказывали, что я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя
было смотреть равнодушно на
мою радость.
Я приписываю
мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, — неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то
есть движению и воздуху.
Вниманье и попеченье
было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку,
моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я
пил его понемногу, несколько раз в день.
Сад, впрочем,
был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно
моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на
мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без
моего ведома в
моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал
моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю».
Я сказал уже, что
был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости
мои нервы, а может
быть, и от природы я не имел храбрости.
У нас в доме
была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая
была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу
моей матери; там
были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч.
Матери
моей не
было дома.
Наконец, «Зеркало добродетели» перестало поглощать
мое внимание и удовлетворять
моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно
было негде; тех книг, которые читывали иногда
мой отец и мать, мне читать не позволяли.
Я принялся
было за Домашний лечебник Бухана, но и это чтение мать сочла почему-то для
моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это
было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике.
Должны
были отнять книжку, несмотря на горькие
мои слезы.
Я не знаю, до какой степени это
было справедливо, потому что больная
была, как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренне, но
мой отец и доктора уверяли ее, что это неправда.
Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же
мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей, то
есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой.
Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог: в первый
мой приезд в Багрово мне
было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка
был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу у него не побывали.
Моя продолжительная болезнь, медленное выздоровление и потом нездоровье матери
были тому причиной.
Она улыбнулась
моим словам и так взглянула на меня, что я хотя не мог понять выражения этого взгляда, но
был поражен им.
Сердце у меня опять замерло, и я готов
был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами
быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила
мою веселость, и даже мысль, что мне поручают
мою сестрицу, что в другое время
было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня.
Для матери
было так устроено, что она могла лежать; рядом с нею сел отец, а против него нянька с
моей сестрицей, я же стоял у каретного окна, придерживаемый отцом и помещаясь везде, где открывалось местечко.
Я не один уже раз переправлялся через Белую, но, по тогдашнему болезненному
моему состоянию и почти младенческому возрасту, ничего этого не заметил и не почувствовал; теперь же я
был поражен широкою и быстрою рекою, отлогими песчаными ее берегами и зеленою уремой на противоположном берегу.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны
были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки
мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Я не могу забыть, как эти добрые люди ласково, просто и толково отвечали мне на
мои бесчисленные вопросы и как они
были благодарны, когда отец дал им что-то за труды.
Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми
были набиты
мои карманы; камешки очень понравились
моей сестрице, и некоторые из них я подарил ей.
В нашей карете
было много дорожных ящиков, один из них мать опростала и отдала в
мое распоряжение, и я с большим старанием уложил в него свои сокровища.
Как оно называется?» Отец удовлетворял
моему любопытству; дорога
была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали мне листья и ветки с разных дерев и подавали в карету, и я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности.
День
был очень жаркий, и мы, отъехав верст пятнадцать, остановились покормить лошадей собственно для того, чтоб мать
моя не слишком утомилась от перевоза через реку и переезда.
Он не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее,
были прикреплены и навязаны, и все эти принадлежности, узнанные мною в первый раз,
были намотаны на палочки, завернуты в бумажки и положены для сохранения в
мой ящик.
Ночевать мы должны
были в татарской деревне, но вечер
был так хорош, что матери
моей захотелось остановиться в поле; итак, у самой околицы своротили мы немного в сторону и расположились на крутом берегу маленькой речки.
Степь, то
есть безлесная и волнообразная бесконечная равнина, окружала нас со всех сторон; кое-где виднелись деревья и синелось что-то вдали; отец
мой сказал, что там течет Дема и что это синеется ее гористая сторона, покрытая лесом.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но
был так развлечен, что в первый раз чтение не овладело
моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Видя
мою рассеянность, отец с матерью не могли удержаться от смеха, а мне
было как-то досадно на себя и неловко.
Спуск в широкую зеленую долину
был крут и косогорист; надобно
было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало
мою нетерпеливость, и я бросался от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки.
Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне
было очень больно, что она холодно приняла
мою радость; а к большому горю, мать, увидя меня в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь.
Это
был для меня неожиданный удар; слезы так и брызнули из
моих глаз, но мать имела твердость не пустить меня, покуда я не успокоился совершенно.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не
будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность
моя пройдет; я же
был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается
моя участь.
Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал
моему отцу, что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы
будем проезжать.
Отец
мой и сам уже говорил об этом; мы поутру проехали сорок верст да после обеда надо
было проехать сорок пять — это
было уже слишком много, а потому он согласился на предложение Трофима.
Хотя матери
моей и не хотелось бы ночевать в Чувашах, которые по неопрятности своей
были ей противны, но делать
было нечего, и последовало приказание: завернуть в чувашскую деревню для ночевки.
Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно
было беспрестанно заменять новою, обратил на себя
мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево.
Слыша часто слово «Парашино», я спросил, что это такое? и мне объяснили, что это
было большое и богатое село, принадлежавшее тетке
моего отца, Прасковье Ивановне Куролесовой, и что
мой отец должен
был осмотреть в нем все хозяйство и написать своей тетушке, все ли там хорошо, все ли в порядке.
Когда же
мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это
был первый Спас, то
есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы-ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника.