Неточные совпадения
В эпилоге к пятому и последнему отрывку я простился
с описанными мною личностями, не думая, чтобы мне когда-нибудь привелось
говорить о них.
Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но
с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все что может для моего спасенья, — и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем — и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и
говорить, и даже поправлялся на некоторое время.
Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники
с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как
говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала
с любопытством, устремив на меня полные напряженного внимания свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю».
Но крайность заставила призвать эту женщину и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор и взяли
с нее клятвенное обещание никогда не
говорить о простонародных предрассудках и поверьях; но это не вылечило меня от страха.
Мать скоро легла и положила
с собой мою сестрицу, которая давно уже спала на руках у няньки; но мне не хотелось спать, и я остался посидеть
с отцом и
поговорить о завтрашней кормежке, которую я ожидал
с радостным нетерпением; но посреди разговоров мы оба как-то задумались и долго просидели, не
говоря ни одного слова.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни
говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал
с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему не хорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она
говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать
с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто
говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться
с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне было жалко, что не успеют убраться
с хлебом.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником
с красноватыми ягодами и бобовником
с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать,
говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
Сначала мы вставали
с роспусков и подходили к жнецам, а потом только подъезжали к ним; останавливались, отец мой
говорил: «Бог на помощь».
Мы объехали яровые хлеба, которые тоже начинали поспевать, о чем отец мой и Мироныч
говорили с беспокойством, не зная, где взять рук и как убраться
с жнитвом.
Другой табун, к которому, как
говорили, и приближаться надо было
с осторожностью, осматривал только мой отец, и то ходил к нему пешком вместе
с пастухами.
К отцу пришли многие крестьяне
с разными просьбами, которых исполнить Мироныч не смел, как он
говорил, или, всего вернее, не хотел.
Впрочем, наедине
с Миронычем, я сам слышал, как он
говорил, что для одного крестьянина можно бы сделать то-то, а для другого то-то.
Объяснения и толкования показались мне неудовлетворительными, вероятно потому, что со мной
говорили, как
с ребенком, не замечая того, что мои вопросы были гораздо старше моего возраста.
Наконец я обратился к самому свежему предмету моих недоумений: отчего сначала
говорили об Мироныче, как о человеке злом, а простились
с ним, как
с человеком добрым?
Отец
с матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они
говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Солнце стояло еще очень высоко, «дерева в два», как
говорил Евсеич, когда мы
с крутой горы увидели Багрово, лежащее в долине между двух больших прудов, до половины заросших камышами, и
с одной стороны окруженное высокими березовыми рощами.
С этих пор я заметил, что мать сделалась осторожна и не
говорила при мне ничего такого, что могло бы меня встревожить или испугать, а если и
говорила, то так тихо, что я ничего не мог расслышать.
Вот как текла эта однообразная и невеселая жизнь: как скоро мы просыпались, что бывало всегда часу в восьмом, нянька водила нас к дедушке и бабушке;
с нами здоровались,
говорили несколько слов, а иногда почти и не
говорили, потом отсылали нас в нашу комнату; около двенадцати часов мы выходили в залу обедать; хотя от нас была дверь прямо в залу, но она была заперта на ключ и даже завешана ковром, и мы проходили через коридор, из которого тогда еще была дверь в гостиную.
Сначала заглядывали к нам, под разными предлогами, горничные девчонки и девушки, даже дворовые женщины, просили у нас «поцеловать ручку», к чему мы не были приучены и потому не соглашались, кое о чем спрашивали и уходили; потом все совершенно нас оставили, и, кажется, по приказанью бабушки или тетушки, которая (я сам слышал)
говорила, что «Софья Николавна не любит, чтоб лакеи и девки разговаривали
с ее детьми».
Третья тетушка, Елизавета Степановна, которую все называли генеральшей, приезжала на короткое время; эта тетушка была прегордая и ничего
с нами не
говорила.
Когда я кончил, она выслала нас
с сестрой в залу, приказав няньке, чтобы мы никуда не ходили и сидели тихо, потому что хочет отдохнуть; но я скоро догадался, что мы высланы для того, чтобы мать
с отцом могли
поговорить без нас.
Хотя мать мне ничего не
говорила, но я узнал из ее разговоров
с отцом, иногда не совсем приятных, что она имела недружелюбные объяснения
с бабушкой и тетушкой, или, просто сказать, ссорилась
с ними, и что бабушка отвечала: «Нет, невестушка, не взыщи; мы к твоим детям и приступиться не смели.
Один раз вдруг дядя
говорит мне потихоньку,
с важным и таинственным видом, что Волков хочет жениться на моей сестрице и увезти
с собой в поход.
С этим господином в самое это время случилось смешное и неприятное происшествие, как будто в наказание за его охоту дразнить людей, которому я, по глупости моей, очень радовался и
говорил: «Вот бог его наказал за то, что он хочет увезти мою сестрицу».
Я считал дни и часы в ожидании этого счастливого события и без устали
говорил о Сергеевке со всеми гостями,
с отцом и матерью,
с сестрицей и
с новой нянькой ее, Парашей.
Катерина имела привычку хвалить в глаза и осыпать самыми униженными ласками всех господ, и больших и маленьких, а за глаза
говорила совсем другое; моему отцу и матери она жаловалась и ябедничала на всех наших слуг, а
с ними очень нехорошо
говорила про моего отца и мать и чуть было не поссорила ее
с Парашей.
Сначала Волков приставал, чтоб я подарил ему Сергеевку, потом принимался торговать ее у моего отца; разумеется, я сердился и
говорил разные глупости; наконец, повторили прежнее средство, еще
с большим успехом: вместо указа о солдатстве сочинили и написали свадебный договор, или рядную, в которой было сказано, что мой отец и мать,
с моего согласия, потому что Сергеевка считалась моей собственностью, отдают ее в приданое за моей сестрицей в вечное владение П. Н. Волкову.
Но в подписях Матвея Васильича вскоре произошла перемена: на тетрадках наших
с Андрюшей появились одни и те же слова, у обоих или «не худо», или «изрядно», или «хорошо», и я понял, что отец мой, верно, что-нибудь
говорил нашему учителю; но обращался Матвей Васильич всегда лучше со мной, чем
с Андрюшей.
Оставшись наедине
с матерью, он
говорил об этом
с невеселым лицом и
с озабоченным видом; тут я узнал, что матери и прежде не нравилась эта покупка, потому что приобретаемая земля не могла скоро и без больших затруднений достаться нам во владение: она была заселена двумя деревнями припущенников, Киишками и Старым Тимкиным, которые жили, правда, по просроченным договорам, но которых свести на другие, казенные земли было очень трудно; всего же более не нравилось моей матери то, что сами продавцы-башкирцы ссорились между собою и всякий называл себя настоящим хозяином, а другого обманщиком.
По совести
говоря, я думаю, что мог привыкнуть к кумысу, но я боялся, чтоб его употребление и утренние прогулки, неразлучные
с ним, не отняли у меня лучшего времени для уженья.
Но мысленно я уже давал обещание себе: во-первых, не
говорить с Евсеичем о «походе младшего Кира», о котором любил ему рассказывать, и во-вторых, преодолеть мой страх и выучиться ездить верхом.
Сначала я слышал, как
говорила моя мать, что не надо ехать на бал к губернатору, и как соглашались
с нею другие, и потом вдруг все решили, что нельзя не ехать.
Поехал и мой отец, но сейчас воротился и сказал, что бал похож на похороны и что весел только В.**, двое его адъютантов и старый депутат, мой книжный благодетель,
С. И. Аничков, который не мог простить покойной государыне, зачем она распустила депутатов, собранных для совещания о законах, и
говорил, что «пора мужской руке взять скипетр власти…».
В спальной и гостиной
говорили о переменах в правительстве, которых необходимо ожидать должно; о том, что император удалит всех прежних любимцев государыни, которых он терпеть не может, потому что они
с ним дурно поступали.
Она проспала целый час, а мы
с отцом и сестрицей,
говоря шепотом и наблюдая во всем тишину, напились чаю, даже позавтракали разогретым в печке жарким.
Я
говорю: к сожалению, потому что именно
с этих пор у меня укоренилась вера в предчувствия, и я во всю мою жизнь страдал от них более, чем от действительных несчастий, хотя в то время предчувствия мои почти никогда не сбывались.
Я испугался и, все еще не понимая настоящего дела, спросил: «Да как же дедушка в залу пришел, разве он жив?» — «Какое жив, — отвечала Параша, — уж давно остамел; его обмыли, одели в саван, принесли в залу и положили на стол; отслужили панихиду, попы уехали [Про священника
с причтом иногда
говорят в Оренбургской губернии во множественном числе.
Тетушка Татьяна Степановна часто приходила к нам, чтоб «матушке сестрице не было скучно», и звала ее
с собою, чтобы вместе
поговорить о разных домашних делах.
Обрадованный, что со мной и
с сестрицей бабушка и тетушка стали ласковы, и уверенный, что все нас любят, я сам сделался очень ласков со всеми, особенно
с бабушкой. Я скоро предложил всему обществу послушать моего чтения из «Россиады» и трагедий Сумарокова. Меня слушали
с любопытством, и хвалили, и
говорили, что я умник, грамотей и чтец.
В конце обеда явились груды блинов; их кушали со слезами и даже
с рыданьями, хотя перед блинами все были спокойны и громко
говорили.
На все эти причины, о которых отец мой
говаривал много, долго и тихо, мать возражала
с горячностью, что «деревенская жизнь ей противна, Багрово особенно не нравится и вредно для ее здоровья, что ее не любят в семействе и что ее ожидают там беспрестанные неудовольствия».
Я огорчился, потому что мне очень было приятно иметь собственность, и я
с тех пор перестал уже
говорить с наслаждением при всяком удобном случае: «Моя Сергеевка».
Это
говорили Евсеич и Параша моей сестрице, которая,
с радостным криком, повторяя эти слова, прибежала к моей кроватке, распахнула занавески, влезла ко мне и обняла меня своими ручонками…
Мне особенно было неприятно, когда мать, рассуждая со мной, как
с большим, вдруг переменяла склад своей речи и начинала
говорить, применяясь к моему детскому возрасту.
Отец
говорил об этом долго
с Миронычем, и Мироныч между прочим сказал: «Это еще не беда, что хлеба мало господь уродил, у нас на селе старого довольно, а у кого недостанет, так господский-то сусек [Сусек — закром.
Видно, много выражалось удовольствия на моем лице, потому что она, взглянув на мужа,
с удивлением сказала: «Посмотри, Петр Иваныч, как Сережа нам обрадовался!» Петр Иваныч в первый раз обратил на меня свое особенное вниманье и приласкал меня; в Уфе он никогда не
говорил со мной.
Я очень скоро пристрастился к травле ястребочком, как
говорил Евсеич, и в тот счастливый день, в который получал
с утра позволенье ехать на охоту,
с живейшим нетерпеньем ожидал назначенного времени, то есть часов двух пополудни, когда Филипп или Мазан, выспавшись после раннего обеда, явится
с бодрым и голодным ястребом на руке,
с собственной своей собакой на веревочке (потому что у обоих собаки гонялись за перепелками) и скажет: «Пора, сударь, на охоту».
Отец уважал труды крестьян,
с любовью
говорил о них, и мне было очень приятно его слушать, а также высказывать мои собственные чувства и детские мысли.