Неточные совпадения
Возьмет в толстенькие, короткие пальчики карандаш — бумага оживает и смеется; положит
те же коротенькие пальчики на клавиши: старый рояль с пожелтевшими зубами вдруг помолодел, поет, весело завирается; а
то сама выдумает страшную сказку, сочинит веселый анекдот.
И менялось все с
той именно минуты, как увидит человек Сашины глаза, — тогда вдруг и голос его услышит, а
то и голоса не слыхал, и почувствует особую значительность
самых простых слов его, и вдруг неожиданно заключит: а что такое талант? — да и нужен ли талант?
Открывает глаза и видит в светлеющее окно: машут ветви, и это они гонят в комнату
тьму, и от
самой постели
тьма и от
самой постели Россия.
Саша неприятно улыбнулся и, ничего не ответив, заложил руки в карманы и стал ходить по комнате,
то пропадая в тени,
то весь выходя на свет; и серая куртка была у него наверху расстегнута, открывая кусочек белой рубашки — вольность, которой раньше он не позволял себе даже один. Елена Петровна и
сама понимала, что говорит глупости, но уж очень ей обидно было за второй самовар; подобралась и, проведя рукой по гладким волосам, спокойно села на Сашин стул.
— Ты не знаешь, я не умею говорить, но приблизительно так они,
то есть я думаю. Это твоя красота, — он повел плечом в сторону
тех комнат, — она очень хороша, и я очень уважаю в тебе эти стремления; да мне и
самому прежде нравилось, но она хороша только пока, до настоящего дела, до настоящей жизни… Понимаешь? Теперь же она неприятна и даже мешает. Мне, конечно, ничего, я привык, а им трудно.
И
то, что она так легко рассталась с красотой, о которой мечтала, которой служила, которую считала первым законом жизни, было, пожалуй,
самое удивительное во весь этот веселый вечер.
Конечно, это было еще до манифеста, а вместе с
тем совершенно рядом с этим днем, как продолжение его, выскакивает вечер у
того самого угреватого Тимохина, англичанина, жаркая комнатка, окурки на полу и подоконниках, и
сама она не
то в качестве почетной гостьи, не
то татарина.
Молчал и Саша, обдумывая. Поразил его рассказ матери; и
то, что мать, всегда так строго и даже чопорно одетая, была теперь в беленькой, скромной ночной кофточке, придавало рассказу особый смысл и значительность — о
самой настоящей жизни шло дело. Провел рукой по волосам, расправляя мысли, и сказал...
И калоши текут, и борода как у разбойника, только детей пугать; а если его обрить,
то, пожалуй, и добряк, — только он
сам никогда об этом не догадается.
Так состоялось их знакомство. И, глядя вслед удалявшемуся Колесникову, менее всего думал и ожидал Саша, что вот этот чужой человек, озабоченно попрыгивающий через лужи, вытеснит из его жизни и сестру и мать и
самого его поставит на грань нечеловеческого ужаса. И, глядя на тихое весеннее небо, голубевшее в лужах и стеклах домов, менее всего думал он о судьбе, приходившей к нему, и о
том, что будущей весны ему уж не видать.
К гимназисткам, подругам Линочки, и ко всем женщинам Саша относился с невыносимой почтительностью, замораживавшей
самых смелых и болтливых: язык не поворачивался, когда он низко кланялся или торжественно предлагал руку и смотрел так, будто сейчас он начнет служить обедню или заговорит стихами; и хотя почти каждый вечер он провожал домой
то одну,
то другую, но так и не нашел до сих пор, о чем можно с ними говорить так, чтобы не оскорбить, как-нибудь не нарушить неловким словом
того чудесного, зачарованного сна, в котором живут они.
Нет имени у
того чувства, с каким поет мать колыбельную песню — легче ее молитву передать словами: сквозь
самое сердце протянулись струны, и звучит оно, как драгоценнейший инструмент, благословляет крепко, целует нежно.
О
том же плане и так же смутно, недоумевая, рассказал Саше присяжный поверенный Ш.,
сам не принадлежавший ни к какой партии, но бывший в дружбе и постоянных сношениях чуть ли не со всей подпольной Россией.
Смущало и
то, что Колесников, человек, видимо, с большим революционным прошлым, не только не любил говорить о революции, но явно избегал всякого о ней напоминания. В
то же время, по случайно оброненным словам, заметно было, что Колесников не только деятель, но и историк всех революционных движений — кажется, не было
самого ничтожного факта,
самого маленького имени, которые не были бы доподлинно, чуть ли не из первых рук ему известны. И раз только Колесников всех поразил.
…Когда Саша предложил себя для совершения террористического акта над губернатором, он и
сам как-то не верил в возможность убийства и отказ комитета принял как нечто заранее известное, такое, чего и следовало ожидать. И только на другой день, проснувшись и вспомнив о вчерашнем отказе, он понял значение
того, что хотел сделать, и почувствовал ужас перед
самим собою. И особенно испугала его
та легкость, почти безумие, с каким пришел он к решению совершить убийство, полное отсутствие сомнений и колебаний.
Да в
ту же, кажется, ночь, когда мать плакала в его комнате и рассказывала о генерале — чуть ли не в
ту же
самую минуту, как услыхал слово: «отец»…
И стало так: по утрам, проснувшись, Саша радостно думал об университете; ночью, засыпая — уже всем сердцем не верил в него и стыдился утрешней радости и мучительно доискивался разгадки: что такое его отец-генерал? Что такое он
сам, чувствующий в себе отца
то как злейшего врага,
то любимого, как только может быть любим отец, источник жизни и сердечного познания? Что такое Россия?
Уже обманут был Колесников спокойствием голоса и холодом слов, и что-то воистину злобное уже шевельнулось в его душе, как вдруг заметил, что Саша медленно потирает рукой свою тонкую юношескую шею —
тем самым жестом, освобождающим от петли, каким он
сам недавно.
— Да как же не стоит? Вы же и есть
самое главное. Дело — вздор. Вы же, того-этого, и есть дело. Ведь если из бельэтажа посмотреть,
то что я вам предлагаю? Идти в лес, стать, того-этого, разбойником, убивать, жечь, грабить, — от такой, избави Бог, программы за версту сумасшедшим домом несет, ежели не хуже. А разве я сумасшедший или подлец?
И вместо
того чтобы ударить или щипать, сел на корточки, поглаживаю по голове и за ухом и
самым сладким голосом: котенька, котик, миленький, красавец! — слов-то он и не понимает.
— Кот? А кот сразу поверил… и раскис. Замурлыкал, как котенок, тычется головой, кружится, как пьяный, вот-вот заплачет или скажет что-нибудь. И с
того вечера стал я для него единственной любовью, откровением, радостью, Богом, что ли, уж не знаю, как это на ихнем языке: ходит за мною по пятам, лезет на колена, его уж другие бьют, а он лезет, как слепой; а
то ночью заберется на постель и так развязно, к
самому лицу — даже неловко ему сказать, что он облезлый и что даже кухарка им гнушается!
Перед глазами двигалась черная с серебром треугольная спина священника, и было почему-то приятно, что она такая необыкновенная, и на мгновение открывался ясный смысл в
том, что всегда было непонятно: в синих полосках ладана, в странности одежды, даже в
том, что какой-то совсем незначительный человек с козлиной реденькой бородкой шепчет: «Раздавайте!», а
сам, все так же на ходу, уверенно и громко отвечает священнику...
И одной из
самых мучительных мыслей была
та: как держать себя с матерью в последние дни.
— Только сейчас, сию минуту, я смотрел на чистое лицо моей матери, и совесть моя была спокойна. А кто с чистою совестью смотрит в лицо матери,
тот не может совершить греха, хотя бы не только все люди, Василий, а
сам Бог осудил его!
Около часу пришла Линочка; и хотя сразу с ужасом заговорила о трудностях экзамена, но пахло от нее весною, и в глазах ее была Женя Эгмонт, глядела оттуда на Сашу. «И зачем она притворяется и ни слова не говорит о Эгмонт!.. Меня бережет?» — хмурился Саша, хотя Линочка и не думала притворяться и совершенно забыла и о
самой Жене, и о
той чудесной близости, которая только что соединяла их. Впрочем, вспомнила...
— Да
то самое, Петруша. Молчи, того-этого.
Место действительно было
то самое, что условлено:
та часть низенького, светившегося щелями забора, откуда в давние времена Саша смотрел на дорогу и ловил неведомого, который проезжает. Уже серьезно забеспокоился Колесников, когда зашуршало за оградой и, царапнув сапогами мокрые доски, на верхушку взвалился Саша.
Полыхал костер, и тени плясали, взвивались искры и гасли, и миллионы новых устремлялись в
ту же небесную пропасть; и ручей полнозвучно шумел: если бросить теперь в него чурку,
то донесет до
самого далекого моря.
Еще слеза не высохла, а уж раскатывается смешок, тихим шепотом зовет веселье, воровской шутливою повадкою крадется к
тому самому месту, где у каждого человека таится пляс.
Глухой подумает, что вот и наступило когда настоящее горе, а слепой —
тот и
сам задрыгает ногами: так строги и степенны лица при ярко-звонком гуле струн.
— Раз я и
то промахнулся, рассказал сдуру одному партийному, а он, партийный-то, оказалось, драмы, брат, писал, да и говорит мне: позвольте, я драму напишу… Др-р-раму, того-этого! Так он и сгинул, превратился в пар и исчез. Да, голос… Но только с детства с
самого тянуло меня к народу, сказано ведь: из земли вышел и в землю пойдешь…
«Да и потом нужно долго, — мысленно закончил Колесников, — нет, плохой ты атаман, ведешь без дороги, а
сам,
того гляди, в истерику… с другой же стороны, и хорошо, что так начал, сразу в омут». Но оказалось, что Саша вел верно, и уже через пять минут засветлела опушка, и испуганный голос окликнул...
Молча кружились
то по лесу,
то среди беззащитного поля и снова торопливо вваливались в темень, хряскали по сучьям, на одном крутейшем косогоре чуть не вывалились, хотя Еремей и ночью, казалось, видел, как днем. И чем больше завязывали узлов и петель,
тем дальше отодвигалась погоня и
самая мысль о ней. Что-то засветлело, и Еремей сказал...
— И ехать светлее было бы! Вон от восковой свечки вся Москва, рассказывают, сгорела, а ты: солома!
Сами знаем, что не солома. А ты инструмент имей, раз напрямки дело пошло, на
то ты и учен, чтобы инструмент иметь.
Жаловался
самому Александру Иванычу Жегулеву, и
тот, суровый и мрачный, никогда не улыбающийся, порою страшный даже для своих, отвечал спокойно...
Целый день он косился на коричневое, из дуба резанное лицо Еремея и все поглядывал на голенище, где
тот прятал нож — ножик, как он
сам называл.
И странно было
то, что этот скверный, как думалось, случай вдруг еще выше поднял значение Сашки Жегулева и был поставлен ему в какую-то особую заслугу.
Сам Жегулев, недоумевая, поводил плечами, а матросик вдруг запечалился и сказал следующее...
И в первые же дни вся эта компания, с большой неохотой допущенная Жегулевым, обособилась вокруг Васьки Соловьева; и хотя
сам Васька был неизменно почтителен, ни на шаг не выходил из послушания, а порою даже приятно волновал своей красивой щеголеватостью, но не было в глазах его ясности и дна:
то выпрет душа чуть не к
самому носу, и кажется он тогда простым, добрым и наивно-печальным,
то уйдет душа в потемки, и на месте ее в черных глазах бездонный и жуткий провал.
Но с этого случая недоразумения с Васькой Соловьевым и его присными прекратились, парни были трезвы, а если напивались,
то подальше от глаз, и
сам Щеголь двигался покорно, неслышно и ловко; и уже несколько раз, будучи расторопен, самостоятельно по поручению Жегулева выполнял некоторые дела и назывался в этих случаях также Сашкой Жегулевым.
Попробовал
ту же песню спеть Петруша звонкоголосый, и хотя у него вышло лучше и одобрил
сам Василий Васильевич, но мужикам не понравилось: много ты понимаешь, Петрушка, брось, дай матросу.
Поизвинялся еще, осторожно, как стеклянного, похлопал Сашу по спине и вразвалку, будто гуляет, вернулся к костру. И показалось Погодину, что люди эти, безнадежно глухие к словам, тяжелые и косные при разговоре, как заики, — в глубину сокровенных снов его проникают, как провидцы, имеют волю над
тем, над чем он
сам ни воли, ни власти не имеет.
И снова ушел в свою мечту Саша. Было с ним
то странное и похожее на чудо, что как дар милостивый посылается судьбою
самым несчастным для облегчения: полное забвение мыслей, поступков и слов и радостное ощущение настоящей, скрытой словами и мыслями, вечной бестелесной жизни. Остановилось и время.
— А тут урядник с старостой — шасть: слова, что ли, не
те, кто ее разберет, да и в холодную, только и пожила. Несут ее, матушку, мужики жалеют, да мне и
самому жалко, я и говорю: не бойсь, машинка! теперь не секут. Ей-Богу, правда, на этом месте провалиться!
«Хорошее лицо, такое, как надо», — решил Жегулев и равнодушно перешел к другим образам своей жизни: к Колесникову, убитому Петруше, к матери, к
тем, кого
сам убил.
…А
те бесчисленные, не имеющие лица, которые где-то там шумят, разговаривают, судят и вечно подозревают? И если уж
тот, кто видел близко, может так страшно заподозрить,
то эти осудят без колебаний и, осудив, никогда не узнают правды, и возьмут от него только
то гнусное, что придумают
сами, а чистое его, а благородное его… да есть ли оно, благородное и чистое? Может быть, и действительно — он вор, обманщик, гад?
Колесников сел и, ругательски ругая сапоги,
те самые, что были гордостью когда-то, отрезал вьющийся кончик и почувствовал удовольствие, как настоящий оператор: ловко!
Опился и сгорел на пожаре Иван Гнедых, шутник,
то ли мертвый уже,
то ли крепко до
самой смерти уснувший.
И захваченные волной, ослепшие в дыму пожаров, не замечали они, ни Саша, ни Колесников,
того, что уже виделось ясно, отовсюду выпирало своими острыми краями: в себе
самой истощалась явно народная ярость, лишенная надежд и смысла, дотла, вместе с пожарами, выгорала душа, и мертвый пепел, серый и холодный, мертво глядел из глаз, над которыми еще круглились яростные брови.
Жертва уже принесена. А принята ли? —
тому судьей будет
сам народ.
И был уверен, что они смеются, а они не поняли: от усталости сознавали чуть ли не меньше, чем он
сам. У Андрея Иваныча к
тому же разболелась гниющая ранка на ноге, про которую сперва и позабыл, — невыносимо становилось, лучше лечь и умереть. И не поверили даже, когда чуть не лбом стукнулись в сарайчик — каким-то чудом миновали дорогу и сзади, через отросток оврага, подошли к сторожке.