Неточные совпадения
Русский народ
не был народом культуры по преимуществу,
как народы Западной Европы, он был более народом откровений и вдохновений, он
не знал меры и легко впадал в крайности.
Не так у русского народа,
как менее детерминированного,
как более обращенного к бесконечности и
не желающего знать распределения по категориям.
Россия никогда
не была в западном смысле страной аристократической,
как не стала буржуазной.
Нужно признать характерным свойством русской истории, что в ней долгое время силы русского народа оставались
как бы в потенциальном,
не актуализированном состоянии.
Г. Федотов подчеркивает, что в духовных стихах недостает веры в Христа-Искупителя, Христос остается судьей, т. е. народ
как бы
не видит кенозиса Христа.
Его пробовали канонизировать, но в сознании русского народа он
не сохранился,
как образ святого.
Идеология Москвы,
как Третьего Рима, способствовала укреплению и могуществу Московского государства, царского самодержавия, а
не процветанию церкви,
не возрастанию духовной жизни.
Славянофильская точка зрения на реформу Петра
не выдерживает критики и совершенно устарела,
как и чисто западническая точка зрения, отрицавшая своеобразие русского исторического процесса.
Русские были так увлечены Гегелем, Шеллингом, Сен-Симоном, Фурье, Фейербахом, Марксом,
как никто никогда
не был увлечен на их родине.
Многие замечательные ученые-специалисты,
как, например, Лобачевский или Менделеев,
не могут быть в точном смысле причислены к интеллигенции,
как и, наоборот, многие, ничем
не ознаменовавшие себя в интеллектуальном труде, к интеллигенции принадлежат.
Стоя
как бы вне времени, мы
не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода».
«Мы принадлежим к числу наций, которые
как бы
не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок».
Чаадаев думал, что силы русского народа
не были актуализированы в его истории, они остались
как бы в потенциальном состоянии.
Лицо его
не было расплывчатым,
как лицо многих русских людей, у него был резко очерченный профиль.
Славянофилы,
как и западники, любили свободу и одинаково
не видели ее в окружающей действительности.
Киреевский противополагает тип русского богословия типу богословия западного, то это нужно понимать,
как программу, план русского богословия, так
как никакого русского богословия
не было, оно лишь начинается с Хомякова.
Славянофилы
не были врагами и ненавистниками Западной Европы,
как были русские националисты обскурантского типа.
Хомяков,
как и большая часть русских людей, лучших русских людей,
не имел римских понятий о собственности.
Община была для них
не исторической, а внеисторической величиной,
как бы «иным миром» в этом мире.
Но это есть духовное,
как бы метафизическое свойство русского народа,
не прикрепленное ни к
каким экономическим формам.
Так
как все должно быть органическим, то
не должно быть ничего формального, юридического,
не нужны никакие правовые гарантии.
Если Беккария и имел влияние на русское уголовное законодательство, то отвращение к смертной казни
не было ни одним народом так усвоено,
как народом русским, у которого нет склонности смотреть на зрелище казни.
Русские суждения о собственности и воровстве определяются
не отношением к собственности
как социальному институту, а отношением к человеку.
Но, во всяком случае, славянофилы хотели «России Христа», а
не «России Ксеркса» [Слова из стихотворения Вл. Соловьева: «
Каким ты хочешь быть Востоком, Востоком Ксеркса иль Христа?»],
как хотели наши националисты и империалисты. «Идея» России всегда обосновывалась пророчеством о будущем, а
не тем, что есть, — да и
не может быть иным мессианское сознание.
Особенно благодаря тому, что Русская Церковь отстаивала ранний католицизм в борьбе с его врагами — папизмом и протестантизмом, а также благодаря тому, что она
не отрицала разум,
как это делала Римская Церковь, и
не допускала при этом возможности появления заблуждений, которые могут отсюда возникать,
как это происходит в протестантизме — она единственная способна стать посредником, что, впрочем, должно быть сделано единственной основой науки в России — и самими русскими».
Баадер предлагает, чтобы несколько русских приехало в Мюнхен учиться и слушать его лекции, чтобы «заполнить пробел, который существует
как в России, так и на Западе, послужить примером для Запада и доказать ему (что еще
не сделано), что истинная наука
не существует без веры и что истинная вера
не может существовать без науки».
Он
не был по натуре верующим, энтузиастом,
как Белинский.
Он понимал, что религия прогресса
не рассматривает никого и ничего, никакой момент
как самоценность.
Одна Россия живет
не для себя, а для мысли, и знаменательный факт, что вот почти уже столетие,
как Россия живет решительно
не для себя, а для одной лишь Европы».
Станкевич восклицает: «
Не хочу жить на свете, если
не найду счастья в Гегеле!» Бакунин принимает Гегеля,
как религию.
«Свое собственное, вольное и свободное хотение, — говорит подпольный человек, — свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы до сумасшествия, — вот это-то и есть та самая, самая выгодная выгода, которая ни под
какую классификацию
не подходит и которой все системы и теории постепенно разлетаются к черту».
Вот
как выражает Белинский свою социальную утопию, свою новую веру: «И настанет время, — я горячо верю этому, настанет время, когда никого
не будут жечь, никому
не будут рубить головы, когда преступник,
как милости и спасения, будет молить себе конца, и
не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь,
как теперь смерть; когда
не будет бессмысленных форм и обрядов,
не будет договоров и условий на чувства,
не будет долга и обязанностей, и воля будет уступать
не воле, а одной любви; когда
не будет мужей и жен, а будут любовники и любовницы, и когда любовница придет к любовнику и скажет: „я люблю другого“, любовник ответит: „я
не могу быть счастлив без тебя, я буду страдать всю жизнь, но ступай к тому, кого ты любишь“, и
не примет ее жертвы, если по великодушию она захочет остаться с ним, но, подобно Богу, скажет ей: хочу милости, а
не жертв…
Он
не реалист и
не сатирик,
как раньше думали.
Вы сказали бы помещику, что так
как его крестьяне — его братья во Христе, а
как брат
не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хотя, по крайней мере, пользоваться их трудами
как можно выгоднее для них, сознав себя, в глубине своей совести, в ложном положении в отношении к ним».
В этих словах намечается уже религиозная драма, пережитая Гоголем. Лермонтов
не был ренессансным человеком,
как был Пушкин и, может быть, один лишь Пушкин, да и то
не вполне. Русская литература пережила влияние романтизма, который есть явление западноевропейское. Но по-настоящему у нас
не было ни романтизма, ни классицизма. У нас происходил все более и более поворот к религиозному реализму.
Он обозначает
не русский только, но и мировой кризис гуманизма, так же
как Ницше.
Не будучи жестоким человеком, он проповедовал жестокость во имя своих высших ценностей, совсем
как Ницше.
И это движение от человека к Богу нужно понимать совсем
не в смысле выбора, совершаемого человеком через свободу воли,
как это, например, понимает традиционное католическое сознание.
Для этого перехода ничего
не может быть лучше,
как бесплодная качка парламентских прений, — она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов, для достижения своих личных целей» [Цитата взята из «Былое и думы».].
Но это
не помешало ему видеть возможность трагического конфликта личности и народных масс, он
как бы предвидел конфликт, который случится в разгар русской революции.
Для него, в сущности, человека,
как отдельной личности,
не существует, он образуется обществом.
Есть
как бы закон диалектического развития, согласно которому дурное, злое в известный период
не уничтожается, а преодолевается (Aufhebung), и в преодоление входит все положительное предшествующего периода.
Но прежде всего и более всего он романтик, и он совсем
не подходил к реакционерам и консерваторам,
как они выражались, в практической жизни.
Но и в том и в другом случае наука и философия
не рассматривались по существу, а лишь
как орудия.
Огромная разница еще в том, что в то время
как Руссо
не остается в правде природной жизни и требует социального контракта, после которого создается очень деспотическое государство, отрицающее свободу совести, Толстой
не хочет никакого социального контракта и хочет остаться в правде божественной природы, что и есть исполнение закона Бога.
Он верил, что «начнется переворот
не где-нибудь, а именно в России, потому что нигде,
как в русском народе,
не удержалось в такой силе и чистоте христианское мировоззрение».
Но революция их
не признала,
как и они бы ее
не признали.
В нем русский дворянский культурный слой
как бы защищает свое право на привилегированную роль,
не хочет покаяния в социальном грехе.
И поразительно, что в то время
как нехристиане и, во всяком случае, неправославные христиане каялись и мучились, православные христиане
не хотят каяться.
Русская литература,
как и русская культура вообще, соответствовала огромности России, она могла возникнуть лишь в огромной стране, с необъятными горизонтами, но она
не связывала это с империей, с государственной властью.