Неточные совпадения
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после
того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после
того, как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из
политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и в Москве.
Настало и
то"майское утро", когда надо было отправляться на Васильевский остров и начинать мытарства экзамена. Предметов одних главных оказалось чуть не десяток:
политическая экономия, статистика, русское государственное право, государственное право иностранных держав, международное право, финансовое право, торговое право и еще что-то.
К правой стороне — целых три экзаменатора: Горлов (
политическая экономия и статистика) не явился, и за него экзаменовал один из
тех, кто сидел на этой стороне аудитории.
Кавелин рано сблизился с Герценом, и
тот стал его большой симпатией до их разрыва, случившегося на почве
политических взглядов и уже в шестидесятых годах: после
того момента, когда я попал в аудиторию к строгому экзаменатору.
Представился как раз случай говорить и о Чернышевском не как о главе нового направления журналистики и
политических исканий, а просто как об участнике литературного вечера в зале Кононова (где теперь Новый театр), на
том самом вечере, где бедный профессор Павлов сказал несколько либеральных фраз и возбужденно, при рукоплесканиях, крикнул на всю залу:"Имеяй уши слышать — да слышит!"
Что я был еще молод — не могло меня удерживать. Я уже более двух лет как печатался, был автором пьес и романа, фельетонистом и наблюдателем столичной жизни. Издание журнала давало более солидное положение, а о возможности неудачи я недостаточно думал. Меня не смущало и
то, что я-по тогдашнему моему общественно-политическому настроению — не имел еще в себе задатков руководителя органа с направлением, которое тогда гарантировало бы успех.
Как бы я теперь, по прошествии сорока с лишком лет, строго ни обсуждал мое редакторство и все
те недочеты, какие во мне значились (как в руководителе большого журнала — литературного и
политического), я все-таки должен сказать, что я и в настоящий момент скорее желал бы как простой сотрудник видеть во главе журнала такого молодого, преданного литературе писателя, каким был я.
Корреспонденции Берга были целые статьи, в нашем журнализме 60-х годов единственные в своем роде. Содержание такого сотрудника было не совсем по нашим средствам. Мы помещали его, пока было возможно. Да к
тому же подавление восстания пошло быстро, и тогда
политический интерес почти что утратился.
Степень его тогдашнего
политического радикализма трудно было разглядеть; но он, без сомнения, был далек от
той народнической концепции агронома, какая явилась у него в деревне.
Щапов сохранял тон и внешность человека, прикосновенного к духовному сословию; дух тогдашних
политических и общественных протестов захватил его всецело. В его лице по
тому времени явился один из самых первых просвещенных врагов бесправия и гнета. Если он увлекался в своих оценках значения раскола и некоторых черт древнеземского уклада,
то самые эти увлечения были симпатичны и в
то время совсем не банальны.
Но я не могу сказать, чтобы это произвело тогда особую сенсацию. Скорее удивление. Никто на Западе еще не предвидел, что Россия вступит в период глухого
политического брожения. Конечно, возмущались и
тем, что"царь-освободитель"мог сделаться жертвой покушения.
Для нас, более спокойных и объективных наблюдателей, Париж совсем не поднял своего мирового значения
тем, что можно было видеть на выставке. Но он сделался тогда еще популярнее, еще большую массу иностранцев и провинциалов стал привлекать. И это шло все crescendo с каждой новой выставкой. И ничто — ни война, ни Коммуна, ни
политическое обессиление Франции — не помешало этой «тяге» к Парижу и провинций, и остальной Европы с Америкой.
Чувствуя в себе силы
политического борца, он и тогда уже мог питать честолюбивые планы,
то есть мечтать о депутатском звании, что и случилось через какой-нибудь год. А пока он жил и работал без устали и как газетный репортер, и как адвокат еще с очень тугой практикой.
Тогда он смотрел еще очень моложаво, постарше меня, но все-таки он человек скорее нашего поколения. Наружности он был скромной, вроде англиканского пастора, говорил тихо, сдержанно, без всякого краснобайства, но с тонкими замечаниями и оценками. Он в
то время принадлежал исключительно литературе и журнализму и уже позднее выступил на
политическую арену, депутатом, и дошел до звания министра по ирландским делам в министерстве Гладстона.
Наке отсиживал в нем срок своего тюремного заключения по
политическому процессу. Он уже был автор радикально-социальной книжки и предварительно сидел в Мазасе, уже не помню, по
тому ли самому делу или по какому другому.
Но если моя поездка к июлю 1869 года и была слишком краткой и летучей,
то все-таки я вынес из нее живое и яркое настроение и жил среди испанцев в очень яркий момент и
политического и социального кризиса.
Всего чаще мы отправлялись в
тот политический клуб, о котором я упомянул выше, я садился на балкон, пил всякие прохладительные (особенно замороженный апельсинный сок — naranjade gelade), смотрел на уличное движение и разговаривал с
теми, кого приводил неутомимый Наке и от кого мы тут же узнавали самые свежие новости.
Мне все-таки жилось за границей настолько легко и разнообразно, что променять
то, что я там имел, на
то, что могла мне дать жизнь в Петербурге или Москве, было очень рискованно. А главный мотив, удерживавший меня за границей, был — неослабшая еще во мне любовь к свободе, к расширению моих горизонтов во всех смыслах — и чисто мыслительном, и художественном, и общественно-политическом.
Те стороны Парижа — и театральное дело, и лекции, и знакомства в разных сферах — теряли прелесть новизны.
Политический"горизонт", как тогда выражались в газетах, ничего особенно крупного еще не показывал, но Париж к зиме стал волноваться, и поворот Бонапартова режима в сторону конституционного либерализма, с таким первым министром, как бывший республиканец Эмиль Оливье, не давал что-то подъема ни внутренним силам страны, ни престижу империи.
Кто-то привел ко мне в отель"Victoria"русского эмигранта, но не
политического, а покинувшего родину от расстроенных дел, некоего Г. Он прошел через большую нужду, работал сначала на заводе под Парижем, а в России, на юге, был сын богатого еврея-подрядчика и запутался на казенных поставках. Он позднее не скрывал
того, что он еврей, но совсем не смотрел типичным евреем ни в наружности, ни в говоре, а скорее малороссом.
Такой"абсентеизм"русских мог показаться очень странным, особенно
тем, кто помнил паломничество в Лондон к издателю"Колокола"людей всякого звания и толка — от сановников до
политических агитаторов и даже раскольников и атамана наших турецких старообрядцев — некрасовцев. Но мне, уже достаточно изучившему тогдашний Париж, это не могло казаться настолько странным.
Если б можно было для нас, бывавших у А.И., предвидеть, что смерть похитит его через какие-нибудь несколько недель, я первый стал бы чаще наводить его на целый ряд
тем, где он развернулся бы"вовсю"и дал возможность воочию чувствовать его удельный вес как человека, писателя, мыслителя,
политического деятеля.
В Вене я во второй раз испытывал под конец тамошнего сезона
то же чувство пресноты. Жизнь привольная, удовольствий всякого рода много, везде оживленная публика, но нерва, который поддерживал бы в вас высший интерес, — нет, потому что нет настоящей
политической жизни, потому что не было и своей оригинальной литературы, и таких движений в интеллигенции и в рабочей массе, которые давали бы ноту столичной жизни.
А тучи
тем временем сгущались на
политическом горизонте. Разразилась история в Эмсе с депешей, которую Бисмарк обработал по-своему, после исторического диалога французского посла с Вильгельмом I, тогда еще просто прусским королем.
В этом он был более"эмигрант", чем многие наши писатели, начиная с Тургенева; а ведь
тот, хоть и не кончил дни свои в
политическом изгнании, но умер также на чужбине и, в общем, жил за границей еще дольше Герцена, да еще притом в тесном общении с семьей, где не было уже ничего русского.
Даже в тогдашнем Петербурге его знали мало, а если и знали,
то как писателя, беллетриста и автора литературных статей, а не как
политического агитатора.
К Бакунину он относился с полной симпатией, быть может, больше, чем к другим светилам эмиграции
той эпохи, не исключая и тогдашних западных знаменитостей
политического мира: В.Гюго, Кине, немецких эмигрантов — вроде, например, обоих братьев Фохт.
В этот перерыв более чем в четверть века Лондон успел сделаться новым центром эмиграции. Туда направлялись и анархисты, и самые серьезные
политические беглецы, как, например,
тот русский революционер, который убил генерала Мезенцева и к году моего приезда в Лондон уже успел приобрести довольно громкое имя в английской публике своими романами из жизни наших бунтарей и заговорщиков.