Неточные совпадения
Мне кажется, так выходит всего чаще оттого, что составители записок не выбирают себе главной
темы,
то есть
того ядра, вокруг которого должен кристаллизоваться их
рассказ.
Беллетристика — переводная и своя — и сказалась в выборе сюжета
того юмористического
рассказа «Фрак», который я написал по переходе в шестой класс.
И тут я еще раз хочу подтвердить
то, что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже и несчастнее которого нет ничего. Напротив! Все
рассказы дворовых — и прямо деревенских, и родившихся в дворне — вертелись всегда на
том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые и сколько разных приятностей и забав доставляет деревенская жизнь.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых
рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах
того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
О «декабристах» я мальчиком слыхал
рассказы старших, всегда в одном и
том же сочувственном тоне. Любое рукописное стихотворение, любой запретный листок, статья или письмо переписывались и заучивались наизусть.
От дяди я уже слыхал
рассказы о
том, как там кормят, а также и про Печкинскую кофейню, куда я в
тот приезд не попал и не знаю, существовала ли она в своем первоначальном виде в
ту зиму 1852–1853 года.
От одного из писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х годах) я слышал
рассказ о
том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также и про
то, как он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
Разночинский быт, деревня, дворня, поля, лес, мужики, даже барские забавы, вроде, например, псовой охоты (см.
рассказ мой «Псарня»), воспитали во мне лично
то сочувственное отношение к родной почве, без которого не сложился бы писатель-художник.
Сколько я помню по
рассказам студентов
того времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х годов было
то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е годы студенты выносили
то, что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до
тех пор, пока нашелся один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
Это и был, собственно, первый мой опыт переводного писательства, попавший в печать через три года, в 1857 году; но на первом курсе, насколько память не изменяет мне, я написал
рассказ и отправил его не
то в „Современник“, не
то в „Отечественные записки“, и ответа никакого не получил.
О Дерпте, тамошних профессорах и студентской жизни мы знали немного. Кое-какие случайные
рассказы и
то, что осталось в памяти из повести графа Соллогуба „Аптекарша“. Смутно мы знали, что там совсем другие порядки, что существуют корпорации, что ученье идет не так, как в Казани и других русских университетских городах. Но и только.
Это первое путешествие на своих (отец выслал за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса и поля, житье-бытье крестьян разных местностей по целым трем губерниям; а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи, их нравы, долгие
рассказы отца, его наблюдательность и юмор — все это залегало в память и впоследствии сказалось в
том, с чем я выступил уже как писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
Мне даже странно казалось, что этот угрюмый, сухой старик, наклонившийся над шахматами, был
тот самый „Казак Луганский“, автор
рассказов, которыми мы зачитывались когда-то.
В корпорации, как я уже говорил, в
тот семестр, который я пробыл в ней"фуксом", я в самый горячий период моего увлечения химией для оживления якобы"литературных"очередных вечеров сочинил и прочел с большим успехом юмористический
рассказ"Званые блины", написанный в тоне тогдашней сатирической беллетристики.
Позднее, когда я ближе познакомился с Григоровичем (в 1861 году я только изредка видал его, но близко знаком не был), я от него слыхал бесконечные
рассказы о
тех"афинских вечерах", которые"заказывал"Дружинин.
Вообще, надо сказать правду (и ничего обсахаривать и прикрашивать я не намерен):
та компания, что собиралась у Дружинина,
то есть самые выдающиеся литераторы 50-х и 60-х годов, имели старинную барскую наклонность к скабрезным анекдотам, стихам,
рассказам.
Не прощал он ему тогда и его петербургских великосветских связей,
того, что
тот водился с разными высокопоставленными господами из высшего"монда". Могу довольно точно привести текст
рассказа Писемского за обедом у него, чрезвычайно характерный для них обоих. Обедал я у Писемского запросто. Сидели только, кроме хозяина, жена его и два мальчика-гимназиста.
Московские традиции и преданность Островскому представлял собою и Горбунов, которого я стал вне сцены видать у начальника репертуара Федорова, где он считался как бы своим человеком. Как рассказчик — и с подмостков и в домах — он был уже первый увеселитель Петербурга. По обычаю
того времени, свои народные
рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
От
того же П.И.Вейнберга (больше впоследствии) я наслышался
рассказов о меценатских палатах графа, где скучающий барин собирал литературную"компанию", в которой действовали такие и тогда уже знаменитые"потаторы"(пьяницы), как Л.Мей, А.Григорьев, поэт Кроль (родственник жены графа) и другие"кутилы-мученики". Не отставал от них и В.Курочкин.
В Дерпте, в нашей русской корпорации, мой юмористический
рассказ"Званые блины"произвел даже сенсацию; но доказательством, что я себя не возомнил тогда же беллетристом, является
то, что я целых три года не написал ни одной строки, и первый мой более серьезный опыт была комедия в 1858 году.
Какой контраст с
тем, что мы видим (в последние 20 лет в особенности) в карьере наших беллетристов. Все они начинают с
рассказов и одними
рассказами создают себе громкое имя. Так было с Глебом Успенским, а в особенности с Чеховым, с Горьким и с авторами следующих поколений: Андреевым, Куприным, Арцыбашевым.
Но все-таки замысел был смелый до дерзости. И в
те месяцы (с января 1861 года до осени) я не попробовал себя ни в одном, хотя бы маленьком,
рассказе — даже в фельетонном жанре, ни в"Библиотеке", ни у П.И.Вейнберга в"Веке".
Кроме денежных средств, важно было и
то, с какими силами собрался я поднимать старый журнал, который и под редакцией таких известных писателей, как Дружинин и Писемский, не привлекал к себе большой публики. Дружинин был известный критик, а Писемский — крупный беллетрист. За время их редакторства в журнале были напечатаны, кроме их статей, повестей и
рассказов, и такие вещи, как «Три смерти» Толстого, «Первая любовь» Тургенева, сцены Щедрина и «Горькая судьбина» Писемского.
Вы, быть может, полагаете, что эта цензура требовала к себе статьи по военному делу, все, что говорилось о нашей армии, распоряжениях начальства, каких-нибудь проектах и узаконениях? Все это, конечно, шло прямо туда, но, кроме
того, малейший намек на военный быт и всякая повесть,
рассказ или глава романа, где есть офицеры, шло туда же.
Он много перед
тем вращался в петербургском журнализме, работал и в газетах, вхож был во всякие кружки. Тогдашний нигилизм и разные курьезы, вроде опытов коммунистических общежитий, он знал не по
рассказам. И отношение его было шутливое, но не особенно злобное. Никаких выходок недопустимого у меня обскурантизма и полицейской благонамеренности он не позволял себе.
Он высказывался так обо мне в одной статье о беллетристике незадолго до своей смерти. Я помню, что он еще в редакции"Библиотеки для чтения", когда печатался мой"В путь-дорогу", не раз сочувственно отзывался о моем"письме". В
той же статье, о какой я сейчас упомянул, он считает меня в особенности выдающимся как"новеллист",
то есть как автор повестей и
рассказов.
Он же несколько ранее влюбился в талант Чехова, когда
тот только что стал печатать свои
рассказы в"Новом времени".
Разговорный язык его, особенно в
рассказах личной жизни, отличался совсем особенным складом. Писал он для печати бойко, легко, но подчас несколько расплывчато. Его проза страдала
тем же, чем и разговор: словоохотливостью, неспособностью сокращать себя, не приплетать к главному его сюжету всяких попутных эпизодов, соображений, воспоминаний.
Сделавшись редактором, я сейчас же написал сам небольшую рецензию по поводу ее прекрасного
рассказа"За стеной", появившегося в"Отечественных записках". Я первый указал на
то, как наша тогдашняя критика замалчивала такое дарование. Если позднее Хвощинская, сделавшись большой «радикалкой», стала постоянным сотрудником «Отечественных записок» Некрасова и Салтыкова,
то тогда ее совсем не ценили в кружке «Современника», и все ее петербургские знакомства стояли совершенно вне тогдашнего «нигилистического» мира.
В"Библиотеку"она дала блестящий
рассказ из
того переходного времени, когда дворяне-рабовладельцы стали задумываться над вопросом: как же им теперь быть, что делать и как удержать свое прежнее, уже невозвратное прошлое.
В школе старика Рикура я слышал самую высшую"читку"(как у нас говорят актеры) и знакомился по его интересным, живым
рассказам со всей историей парижских театров, по меньшей мере с эпохи июльской революции,
то есть за целых тридцать пять лет.
За границей я написал для"Дела"повесть"По-американски", которая явилась по счету первой моей повестью, как раньше, в 1866 году, «Фараончики», написанные в конце
того года в Москве, были моим первым
рассказом.
И
рассказ о
том, как он повел Тургенева к знаменитому доктору Р-ру, и
тот говорит ему про его приятеля...
Я не видал ее взрослой девушкой и не могу сказать — что из нее вышло, но знаю от многих, в
том числе и от Тургенева, что вышло что-то весьма малоуравновешенное. И неудачная любовь, вместе с сознанием, что она ничего хорошо не знает и ни к чему не подготовлена, были, вероятно, мотивами ее самоубийства, навеявшего мне
рассказ"По-русски"в виде дневника матери.
Больного я не видел. К нему уже не пускали. Он часто лишался сознания, но и в день смерти, приходя в себя, все спрашивал: есть ли депеша"от Коли",
то есть от Н.П.Огарева. Эта дружба все пережила и умерла только с его последним вздохом. Позднее, уже в России, я взял этот мотив для
рассказа"Последняя депеша". Такой дружбы не знали писатели моего поколения.
Про Седан я на месте слышал много
рассказов от тамошних обывателей, не скрывавших и от иностранца
того, до какой степени армия Наполеона III была деморализована во всех смыслах. Предательство маршала Базена, сдавшего Мец, еще ярче встало передо мною, когда я видел выход французской гвардии, безоружной, исхудалой, в изношенных мундирах и шинелях, под конвоем прусских гусар. Такие картины не забываются!
Вскоре по моем приезде они сделали мне вдвоем визит в
той меблированной квартире, которую я нанял у немки Иды Ивановны в доме около Каменного моста. И тогда же я им обещал доставить для одной из первых книжек"Отечественных записок"
рассказ"Посестрие", начатый еще за границей и, после"Фараончиков", по счету второй мой
рассказ.
Этот
рассказ был такой трепетный, что мы в
тот же вечер, начав полуврагами, кончили нашу беседу поздней ночью в дружеском тоне. Актриса и тогда не могла меня привлечь, несмотря на ее наружность, но я сразу распознал хорошего человека, и наше сближение пошло быстро.
Жуковский прибежал ко мне в гостиницу (я останавливался в Hotel du Russie), и у нас сразу завязалась одна из
тех бесконечных бесед, на какие способны только русские. Пролетело два, три, четыре часа. Отворяется дверь салона, и показывается женская фигура: это была жена милейшего Владимира Ивановича, все такого же молодого, пылкого и неистощимого в
рассказах и длинных отступлениях.