Неточные совпадения
И до последних
дней он кипел, искал, бросался
в работу, жадно интересовался наукою, жалел,
что для нее так мало остается у него времени.
Постоянно мы встречались, и постоянно он меня лупил и с каждым разом распалялся все большею на меня злобою; должно быть, именно моя беззащитность распаляла его. Дома ужасались и не знали,
что делать. Когда было можно, отвозили нас
в гимназию на лошади, но лошадь постоянно была нужна папе. А между тем
дело дошло уже вот до
чего. Раз мой враг полез было на меня, но его отпугнул проходивший мимо большой, гимназист. Мальчишка отбежал на улицу и крикнул мне...
Старик мечтал, как купит на заработанные деньги гостинчиков для внучки, — башмаки и баранок, и сокрушался,
что не поспеет домой к празднику:
в субботу кончит работу, а до дому идти два
дня, — больше сорока верст
в день не пройти.
В первый же
день знакомства он важно объяснил нам,
что Плещеевы — очень старинный дворянский род,
что есть такие дворянские фамилии — Арсеньевы, Бибиковы, Воейковы, Столыпины, Плещеевы, — которые гораздо выше графов и даже некоторых князей. Ну, тут мы его срезали. Мы ему объяснили,
что мы и сами выше графов,
что мы записаны
в шестую часть родословной книги. На это он ничего не мог сказать.
На груди, на плечах и на бедрах я вывел себе красными чернилами буквы М. П. и каждый
день возобновлял их. Товарищи мои
в гимназии все знали,
что я влюблен. Один, очень умный, сказал мне,
что влюбленный человек обязательно должен читать про свою возлюбленную стихи. Я не знал, какие нужно. Тогда он мне добыл откуда-то, я их выучил наизусть и таинственно читал иногда Юле. Вот они...
Дни счастливы миновались,
Дни прелестнейшей мечты,
В кои чувства услаждались,
Как меня любила ты.
Как ты радостно ходила
В том,
что я тебя любил!
«Дорогой, — мне говорила, —
Ты по смерть мне будешь мил.
Прежде мир весь изменятся,
Чем любовница твоя,
Прежде солнца свет затмится,
Чем тебя забуду я...
Я решил сняться и обменяться с Машею фотографиями. У них
в альбоме я видел Машину карточку. Такая была прелестная, такая похожая! Но у меня моей карточки не было. Зашел
в фотографию Курбатова на Киевской улице, спросил, сколько стоит сняться. Полдюжины карточек визитного формата — три рубля. У меня дух захватило. Я сконфузился, пробормотал,
что зайду на
днях, и ушел.
Когда я был
в приготовительном! классе, я
в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами». И каждый
день за обедом
в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось,
что и для него ничего не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами. И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
В чем же
дело? До сих пор не могу понять, как это случилось, — но всю первую часть книги я принял за… предисловие. А это я уже и тогда знал,
что предисловия авторы пишут для собственного удовольствия, и читатель вовсе их не обязан читать. И начал я, значит, прямо со второй части…
И хохотали. Но никто почему-то не соблазнился желанием объяснить мне,
в чем дело. И я продолжал недоумевать.
Все,
что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его
в гимназии или на улице, — и весь мой остальной
день был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
Тетя Анна решила открыть учебное заведение для мальчиков и девочек. Родные и друзья ссудили ее на это деньгами. Открыла.
В учительницы были набраны не возможно лучшие, а самые несчастные, давно сидевшие без места,
В ученики столько было напринято даровых,
что и богатая школа не выдержала бы. Конечно, через год-два пришлось
дело прикрыть, и оно еще больше прибавило долгов.
Виновные отделались только тем,
что отсидели
в карцере по два часа
в день в течение месяца к раз
в неделю должны были ходить на душеспасительные собеседования с нашим законоучителем, протоиереем Ивановым, который текстами из библии и евангелия доказывал им безбожность стремлений революционеров.
Известно,
что у нас на Руси было два
дела, для которых не считалась нужною никакая предварительная подготовка, — воспитание детей и занятие сельским хозяйством, Гермоген Викентьевич подал
в отставку и приехал
в Зыбино хозяйничать. Он был хорошим и исполнительным чиновником, но хозяином оказался никуда не годным. На наших глазах все постепенно ветшало, ползло, разваливалось. Оборотного капитала не было: чтобы жить, приходилось продавать на сруб лес и — участками — саму землю.
Пополоскал. Совестно глядеть папе и маме
в глаза. Противно,
что прячешься. На следующий
день сделал над собою усилие, подошел к папе и рассказал, как мы вчера курили.
Если первое мое стихотворение было плодом трезвого и очень напряженного труда, то второе было написано
в состоянии самого подлинного и несомненного вдохновения.
Дело было так. Я перечитывал «Дворянское гнездо» Тургенева. Помните, как теплою летнею ночью Лаврецкий с Леммом едут
в коляске из города
в имение Лаврецкого? Едут и говорят о музыке. Лаврецкий уговаривает Лемма написать оперу. Лемм отвечает,
что для этого он уже стар.
— Ну, папа, вот еще! С какой стати! Все равно, наступают каникулы, мы на
днях уезжаем
в деревню… За
чем это?
Иногда к нам приезжал и останавливался на
день, на два мамин брат, дядя Саша, акцизный чиновник из уезда. Перед обедом и ужином он всегда выпивал по очень большому стаканчику водки и просиживал
в клубе за картами до поздней ночи. У него была светло-рыжая борода, отлогий лоб и про себя смеющиеся глаза; я чувствовал,
что весь дух нашей семьи вызывал
в нем юмористическое уважение и тайную насмешку. Про Бокля он откровенно выражался так...
Тридцать —
в месяц!.. У меня до сих пор деньги бывали только подарочные на именины (по рублю, по два) да еще —
что сэкономишь с трех копеек,
что нам выдавались каждый
день на завтрак. И вдруг — тридцать
в месяц! За деньги я уроков никогда еще не давал, боялся, — сумею ли, — но преодолел свою робость и сказал,
что согласен. Горбатов написал мне рекомендательное письмо я сказал, чтобы я с ним пошел к генералу сегодня же,
в субботу, вечером.
Решили так: сегодня я к генералу не пойду, а завтра,
в воскресенье,
днем пойду на дом к Горбатову и все ему объясню. Так и сделал. Горбатов рассмеялся, сказал,
что рекомендательные письма всегда так пишутся,
что генерал — форменный бурбон и немецкого языка не знает. И еще раз посоветовал, чтобы за урок я потребовал тридцать рублей.
А
в то время, когда мы жили с папой вместе, случилось однажды вот
что. Было вербное воскресение. С завтрашнего
дня начиналось говение, нужно было утром встань к заутрене
в пять часов. Но пусть рассказывает мой тогдашний дневник.
Я решился. Только вот
в какой журнал? Незадолго перед тем я прочел
в газетах весьма презрительный отзыв о журнале «
Дело»,
что там печатают плохие стихи. Решил послать
в «
Дело».
В курительной Винников мне рассказал,
в чем дело. Катя шепталась с Зиной Коренковой, а Винников говорит: «Я знаю,
что вы говорите Зине». — «Нет, не знаете. Ну,
что?» — «
Что тут есть один гимназист, и за него вы отдадите всех нас, грешных».
Разъезжались. Было три часа ночи. Я нашим сказал,
что пойду пешком, и они уехали. А я пошел бродить по улицам. Пустынны тульские улицы ночью, на них часто
раздевают одиноких пешеходов. Но ни о
чем я этом не думал. Такое счастье было
в душе,
что казалось, лопнет душа, не выдержит; шатало меня, как пьяного. Небо было
в сплошных облаках, за ними скрывался месяц, и прозрачный белый свет без теней был кругом и снег. И грудь глубоко вдыхала легко-морозный февральский воздух.
Но дело-то
в том,
что чувственность, самая грубая, самая похотливая, мутным ключом бурлила и во мне.
На именины мои, одиннадцатого ноября, сестра Юля передала мне
в письме поздравление с
днем ангела от Любы. Всколыхнулись прежние настроения, ожила вера,
что не все уже для меня погибло, сладко зашевелились ожидания скорой встречи: на святки мы ехали домой. Все бурливее кипело
в душе вдохновение. Писал стихов все больше.
Я возмутился, стал возражать, но он логически и для меня неопровержимо доказал,
что по существу
дела мать есть именно это и ничего больше. Но, разумеется, и среди матерей могут встречаться женщины хорошие, вполне достойные любви своих детей. Но это не лежит
в существе материнства.
Я был очень доволен своею статью. Собрал к себе товарищей и прочел. Много спорили. Был, между прочим, и Печерников. На следующий
день он мне сказал
в университете,
что передал содержание моего реферата своему сожителю по комнате, студенту-леснику Кузнецову, — тот на него напал так,
что не дал спать до трех часов ночи.
В настоящее время личность ее терпит великое унижение именно потому,
что и она сама и все, кто ею пользуется, смотрят на ее
дело, как на что-то позорное.
А
в таком случае — такая ли уж большая разница между подвигом Желябова и подвигом гаршинского безумца?
Что отрицать? Гаршинский безумец — это было народовольчество, всю свою душу положившее на
дело, столь же бесплодное, как борьба с красным цветком мака. Но
что до того?
В дело нет больше веры? Это не важно. Не тревожь себя раздумьем, иди слепо туда, куда зовет голос сокровенный. Иди на жертву и без веры продолжай то
дело, которое предшественники твои делали с бодрою верою Желябовых и… гаршинских безумцев.
Ничего
в жизни не легло у меня на душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый
день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через душу как будто на всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют.
Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
„За
что?“ — с безумною тоскою
Меня спросил твой гордый взор,
Когда внезапно над тобою
Постыдной грянул клеветою
Врагов суровый приговор.
За то,
что жизни их оковы
С себя ты сбросила, кляня.
За то, за
что не любят совы
Сиянья радостного
дня,
За то,
что ты с душою чистой
Живешь меж мертвых и слепцов,
За то,
что ты цветок душистый
В венке искусственных цветов!
Позже я узнал,
что метальщики уже с 26 февраля ежедневно к 11 часам утра выходили со снарядами на Невский, подкарауливая царя. Встретил я Генералова
в одни из этих напряженных
дней, — когда он, очевидно, возвращался с Невского после бесплодного ожидания проезда царя, и так обычно, как все, шёл обедать
в кухмистерскую, чтобы завтра снова идти на свою предсмертную прогулку по Невскому.
И страстно, горячо он стал доказывать,
что дело это касалось его одного,
что он принимал вернейшие меры, чтоб не заразить никого из тех, кто с ним приходил
в соприкосновение. Я знал: если начну спорить и доказывать, он сумеет вывернуться, сумеет, по-всегдашнему, доказать свое, нисколько не убеждая. Я прервал его...
— Я, господа, человек маленький, могу протестовать только
в вершковом масштабе. Заметил я,
что как только придет Владиславлев
в профессорскую читальню, первым
делом берется за «Московские ведомости». Вот я нарочно и запрячу их подальше, уж он ищет, ищет… Как я еще могу протестовать?
А через две недели — новые похороны.
В припадке острого душевного расстройства Гаршин бросился с четвертого этажа
в пролет лестницы и через несколько
дней умер. Стискивалось сердце и не могло разжаться, нечем было дышать, хотелось схватиться за голову, рыдать, спрашивать: «Да
что же это делается?!»
Однажды весною,
в 1889 году, я зашел по какому-то
делу в помещение Общества русских студентов. Лица у всех были взволнованные и смущенные, а из соседней комнаты доносился плач, — судя по голосу, мужчины, но такой заливчатый, с такими судорожными всхлипываниями, как плачут только женщины. И это было страшно. Я вошел
в ту комнату и остановился на пороге. Рыдал совершенно обезумевший от горя Омиров. Я спросил соседа,
в чем дело. Он удивленно оглядел меня.
У меня составилось свое особое мнение о
деле, мне захотелось его высказать. До той поры мне ни разу еще не приходилось выступать публично. Попросил председателя записать меня. Очень волновался
в ожидании выступления. Больше всего боялся: вдруг забуду,
что хотел сказать!
Не то,
что в Петербурге на филологическом факультете: там я посещал только предметы, меня интересовавшие, а по остальным
в несколько
дней подготовлялся к экзамену и шел на него, иногда даже не зная экзаменатора
в лицо.
— Пожалуй, немножко похож… Сказал,
что окончательное решение зависит от всей редакции,
что он на
днях тебе напишет, но
что в принятии повести ты можешь не сомневаться.
Приняли его очень радушно, с полным почетом. Он просидел весь вечер, смотрел, слушал, узнал,
что 15 ноября —
день рождения Михайловского, и почел своим долгом явиться
в этот
день к нему.
Веру Фигнер судили. Суд приговорил ее к смертной казни. Через восемь
дней объявили,
что государь император всемилостивейше изволил заменить ей смертную казнь каторгой без срока. Надели на нее пропитанный потом, несоразмерно большой арестантский серый халат с желтым бубновым тузом на спине и отвезли
в Шлиссельбургскую крепость. Там она пробыла
в одиночном заключении двадцать два года.
Слово, ни
в чем не расходящееся с
делом.
Та глубокая печаль, печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали сливались
в одну, не давая возможности проникнуть
в ее сердце, даже
в сон ее чему-нибудь такому,
что бы могло нарушить гармонию самопожертвования, которое она олицетворяла, —
что при одном взгляде на нее всякое страдание теряло свои пугающие стороны, делалось
делом простым, легким, успокаивающим и, главное, живым,
что вместо слов: „как страшно!“ заставляло сказать: „как хорошо! как славно!“»
Он сел писать все сызнова. Написал. Была поздняя ночь. Александра Михайловна была
в то время беременна. Усталая за
день, она заснула на кушетке
в соседней с кабинетом комнате, взяв слово с Леонида Николаевича,
что он ее разбудит. Он разбудил, прочел. Она заплакала и сказала...
Он спросил меня, почему я живу
в Туле. Я ответил,
что выслан министром внутренних
дел из Петербурга. Толстой вздохнул и с завистью сказал...
И еще сильнее я почувствовал эту его грусть, когда через несколько
дней, по телефонному вызову Антона Павловича, пришел к нему проститься. Он уезжал
в Москву, радостно укладывался, говорил о предстоящей встрече с женою, Ольгой Леонардовной Книппер, о милой Москве. О Москве он говорил, как школьник о родном городе, куда едет на каникулы; а на лбу лежала темная тень обреченности. Как врач, он понимал,
что дела его очень плохи.
Сделали мы собрание вышеперечисленных писателей. Выслушали нас очень настороженно. Все находили очень неудобным,
что писатель сразу ничего не будет получать за свое издание. Удалось их убедить примером на мне самом. Я им сказал,
что никогда с издателями не имел
дела, издаю сам, получаю со склада комиссионный расчет каждый месяц и благодаря этому имею определенную ренту
в 1000–2000 руб.
в месяц, а то и больше. Неужели же это не удобнее,
чем получить сразу 4–5 тысяч и не знать, когда получишь еще что-нибудь?
Вероятно, они сами
в душе чувствовали,
что это будет
дело совсем уже несуразное и беспринципное, и этим, вероятно, только и можно объяснить,
что при поддержке более молодых членов товарищества моя программа прошла.