Неточные совпадения
Должно
быть, очень глубоко мне тогда вошло в душу настроение отца, потому что я и теперь часто вижу все один и тот же сон: мы все опять вместе, в родном тульском доме, смеемся, радуемся, но
папы нет.
Но когда я
был уже в гимназии,
папа перешел на общий с нами православно-постный стол, — без яиц и молока, часто без рыбы, с постным маслом.
У мамы
был непочатый запас энергии и жизненной силы. И всякую мечту она сейчас же стремилась воплотить в жизнь.
Папа же любил просто помечтать и пофантазировать, не думая непременно о претворении мечты в жизнь. Скажет, например: хорошо бы поставить у забора в саду беседку, обвить ее диким виноградом. Назавтра в саду уже визг
пил, стук, летят под топорами плотников белые щепки.
И вместе с тем
была у мамы как будто большая любовь к жизни (у
папы ее совсем не
было) и способность видеть в будущем все лучшее (тоже не
было у
папы). И еще одну мелочь ярко помню о маме:
ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она
ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она
ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Отношения между
папой и мамой
были редко-хорошие. Мы никогда не видели, чтоб они ссорились, разве только спорили иногда повышенными голосами. Думаю, — не могло все-таки совсем
быть без ссор; но проходили они за нашими глазами. Центром дома
был папа. Он являлся для всех высшим авторитетом, для нас — высшим судьею и карателем.
У
папы на Верхне-Дворянской улице
был свой дом, в нем я и родился. Вначале это
был небольшой дом в четыре комнаты, с огромным садом. Но по мере того как росла семья, сзади к дому делались все новые и новые пристройки, под конец в доме
было уже тринадцать — четырнадцать комнат. Отец
был врач, притом много интересовался санитарией; но комнаты, — особенно в его пристройках, —
были почему-то с низкими потолками и маленькими окнами.
Сад вначале
был, как и все соседние, почти сплошь фруктовый, но
папа постепенно засаживал его неплодовыми деревьями, и уже на моей памяти только там и тут стояли яблони, груши и вишни.
Папа относился к дедушке с глубокою почтительностью и нежною благодарностью. Когда дедушка приезжал к нам, — вдруг он, а не
папа, становился главным лицом и хозяином всего нашего дома. Маленький я
был тогда, но и я чувствовал, Что в дом наш вместе с дедушкою входил странный, старый, умирающий мир, от которого мы уже ушли далеко вперед.
Вообще он держался во всем не как гость, а как глава дома, которому везде принадлежит решающее слово. Помню, как однажды он, в присутствии отца моего, жестоко и сердито распекал меня за что-то. Не могу припомнить, за что.
Папа молча расхаживал по комнате, прикусив губу и не глядя на меня. И у меня в душе
было убеждение, что, по папиному мнению, распекать меня
было не за что, но что он не считал возможным противоречить дедушке.
Чувствовалось, что в отношениях к ней дедушки
есть что-то неладное и стыдное, о чем
папа с мамой, уважая и любя дедушку, не могли и не хотели рассуждать.
Наша немка, Минна Ивановна,
была в ужасе, всю дорогу возмущалась мною, а дома сказала
папе.
Папа очень рассердился и сказал, что это свинство, что меня больше не нужно ни к кому отпускать на елку. А мама сказала...
Один единственный случай, когда меня выпороли.
Папа одно время очень увлекался садоводством. В большом цветнике в передней части нашего сада росли самые редкие цветы.
Было какое-то растение, за которым
папа особенно любовно ухаживал. К великой его радости и гордости, после многих трудов, растение дало, наконец, цветы.
Однажды вечером
папе и маме нужно
было куда-то уехать.
Папа позвал меня, подвел к цветку, показал его и сказал...
Поздно вечером они воротились, и
папа сейчас же пошел с фонарем в сад взглянуть на цветок. Цветка не
было! Ничего от него не осталось, — только ямка и кучка земли.
Папа, наконец, запротестовал, и, ко времени моего поступления в гимназию, детский сад
был закрыт.
Папа лечил у доктора Ульянинского его сына Митю. Он
был с Ульянинским в очень хороших отношениях.
Ульянинский даже крестил сестру мою Юлю; при серьезном взгляде родителей на религию это
были не пустяки. Когда сын выздоровел, Ульянинский прислал
папе в подарок очень ценный чайный сервиз.
Папа отослал его обратно с письмом, что считает совершенно недопустимым брать плату за лечение детей своего товарища, а присланный подарок — та же замаскированная плата.
Папа никогда не давал ложных медицинских свидетельств. Однажды, — это
было, впрочем, много позже, когда мы со старшим братом Мишею уже
были студентами, — перед концом рождественских каникул к брату зашел его товарищ-студент и сказал, что хочет попросить
папу дать ему свидетельство о болезни, чтоб еще недельку-другую пожить в Туле. Миша лукаво сказал...
Постоянно мы встречались, и постоянно он меня лупил и с каждым разом распалялся все большею на меня злобою; должно
быть, именно моя беззащитность распаляла его. Дома ужасались и не знали, что делать. Когда
было можно, отвозили нас в гимназию на лошади, но лошадь постоянно
была нужна
папе. А между тем дело дошло уже вот до чего. Раз мой враг полез
было на меня, но его отпугнул проходивший мимо большой, гимназист. Мальчишка отбежал на улицу и крикнул мне...
Дома
был разговор с
папой.
А вот с арифметикой и вообще с математикой
было очень скверно. Фантазии там приложить
было не к чему, и ужасно
было трудно разобраться в разных торговых операциях с пудами хлеба, фунтами селедок и золотниками соли, особенно, когда сюда еще подбавляли несколько килограммов мяса: Иногда сидел до поздней ночи, опять и опять приходил к
папе с неправильными решениями и уходил от него, размазывая по щекам слезы и лиловые чернила.
Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами, шли к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил, что не надо, никто не узнает. Никто? А бог?.. Мы только потому и шли на грех, что знали, — его можно
будет загладить раскаянием. «Раскаяние — половина исправления». Это всегда говорили и
папа и мама. И мы виновато каялись, и мама грустно говорила, что это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил...
Мне это казалось унизительным, у нас
было лучше: мы целовали родителей в губы, говорили „ты“, „
папа“, „мама“.
— Наверно, Маша меня разлюбит, и я ее разлюблю; наверно, я завтра из всех предметов получу по единице; наверно, завтра
папа и мама умрут; наверно, у нас
будет пожар, заберутся разбойники и всех нас убьют; наверно, из меня выйдет дурак, негодяй и пьяница; наверно, я в ад попаду.
Но всякому, читавшему повести в журнале «Семья и школа», хорошо известно, что выдающимся людям приходилось в молодости упорно бороться с родителями за право отдаться своему призванию, часто им даже приходилось покидать родительский кров и голодать. И я шел на это. Помню: решив окончательно объясниться с
папой, я в гимназии, на большой перемене, с грустью
ел рыжий треугольный пирог с малиновым вареньем и думал: я
ем такой вкусный пирог в последний раз.
Я вышел от
папы с облегченным сердцем! и с чувством победителя. И только одно
было горько: как долго еще ждать — целых пять лет!
Когда я
был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами». И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал
папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А
папа слушал с таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что и для него ничего не могло
быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами. И только теперь я понимаю, — конечно,
папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
В 1879 году в Сиднее, в Австралии, должна
была открыться всемирная выставка. Однажды, в субботу, за ужином,
папа стал мечтать. Первого января тираж выигрышного займа. Если мы выиграем двести тысяч, то все поедем в Австралию на выставку. По железной дороге поехали бы в Одессу, там сели бы на пароход. Как бы он пошел? Через Константинопольский пролив… «Принеси-ка, Виця, географический атлас!»
Слава о моем превосходном знании древней истории и особенно греческой мифологии понемногу стала очень прочной. Однажды в воскресенье, когда у нас
были гости,
папа сказал Докудовскому, председателю земской управы, указывая на меня...
Воротился из гимназии, пошел домой двором, через кухню. Акулина жарила картошку. Очень вкусная бывает картошка, когда только что поджарена, Я стал
есть со сковороды. Окна кухни выходили в сад, — вдруг слышу,
папа с террасы кричит...
11 ноября
были мои именины, и я получил в подарок от
папы и мамы собрание стихотворений Ал. Толстого, где находилась и драма «Посадник». Красивый том в коленкоровом переплете цвета какао, с золототисненным факсимиле через всю верхнюю крышку переплета из нижнего левого угла в верхний правый: «Гр. А. К. Толстой». И росчерк под подписью тоже золототисненный.
Это стихотворение взято у А. Навроцкого, автора известной песни «Утес Стеньки Разина» (
Есть на Волге утес…). Он в то время издавал либерально-консервативный журнал «Русская речь».
Папа выписывал этот журнал, и он ему очень нравился.
Мы как будто получали воспитание демократическое,
папа и мама не терпели барства, нам очень часто приходилось слышать фразу: «Подумаешь, какой барин!» К горничной нам позволялось обращаться только за самым необходимым. Но, должно
быть, общий уж дух
был тогда такой, — барство глубоко держалось в крови.
Отец его
был лесничий, хорошо
был знаком с
папой.
Несколько десятков лет уже прошло с тех пор. И только теперь я соображаю, как упорно и как незаметно
папа работал над моим образованием и как много он на это тратил своего времени, которого у него
было так мало.
Когда я
был в пятом классе,
папа предложил мне прочесть вместе с ним немецкую книгу «Richard Lowenherz» — переложение романа «Айвенго» Вальтер-Скотта.
К следующему дню я должен
был эти слова выучить, — и чтение это начиналось с того, что
папа у меня спрашивал слова.
Я вполне
был убежден, —
папа читает со мною потому, что и ему самому все это
было ужасно интересно. А теперь я думаю: сколько своего времени он отдавал мне, — и как незаметно, так что я даже не мог к нему чувствовать за это благодарности!
Их
было тысячи две, И я этот кунштюк преодолел, — сдал все слова:
папа спрашивал меня то с немецкого на русский, то с русского на немецкий, и слова, которые я знал, вычеркивал из списка, остальные я должен
был сдать еще раз.
Постоянно
были у меня на столе — тоже кем-то подаренные
папе — издания Гербеля: «Русские поэты в биографиях и образцах», «Немецкие поэты», «Английские поэты» — три увесистых тома. Откроешь наудачу и читаешь, — сегодня Баратынского или Клюшникова, завтра Ленау или Аду Кристен, там — Теннисона или Крабба. Незаметно, камешек за камешком, клалось знакомство с широкой литературой.
Увлечение мое морской стихией в то время давно уже кончилось. Определилась моя большая способность к языкам.
Папа говорил, что можно бы мне поступить на факультет восточных языков, оттуда широкая дорога в дипломаты на Востоке. Люба только что прочла «Фрегат Палладу» Гончарова. Мы говорили о красотах Востока, я приглашал их к себе в гости на Цейлон или в Сингапур, когда
буду там консулом. Или нет, я
буду не консулом, а доктором и
буду лечить Наташу. — Наташа, покажите язык!
Вообще же убийство царя произвело, конечно, впечатление ошеломляющее. Один отставной военный генерал, — он жил на Съезженской улице, —
был так потрясен этим событием, что застрелился.
Папа возмущенно сообщал, что конституция
была уже совсем готова у Лорис-Меликова, что царь на днях собирался ее подписать, — и вдруг это ужасное убийство! Какое недомыслие! Какая нелепость!
Пришел очередной номер журнала «Русская речь», —
папа выписывал этот журнал. На первых страницах, в траурных черных рамках,
было напечатано длинное стихотворение А. А. Навроцкого, редактора журнала, на смерть Александра II. Оно произвело на меня очень сильное впечатление, и мне стыдно стало, что я так легко относился к тому, что случилось. Я много и часто перечитывал это стихотворение, многие отрывки до сих пор помню наизусть. Начиналось так...
Мне
было совестно. И жалко
папу. Но все это покрылось совершенно мною не ожиданной радостью: кури открыто.
С
папой спорить
было много труднее.
Дверь мне отворила мама.
Папа уже спал. Я с увлечением стал рассказывать о пьяных учителях, о поджоге Добрыниным своего дома. Мама слушала холодно и печально, В чем дело? Видимо, в чем-то я проштрафился. Очень мне
было знакомо это лицо мамино: это значило, что
папа чем-нибудь возмущен до глубины души и с ним предстоит разговор. И мама сказала мне, чем
папа возмущен: что я не приехал домой с бала, когда начался пожар.
— Как далеко? Всего полквартала, ветер
был как раз в нашу сторону. Да и как ты вообще мог оттуда судить, нужен ты или не нужен? Всякий чуткий мальчик, не такой черствый эгоист, как ты, сейчас же бы бросился домой, сейчас же спросил бы себя, — не беспокоятся ли мама с
папой, не понадоблюсь ли я дома? А у тебя только и заботы, что о белых лайковых перчатках.
Взвешивая теперь все обстоятельства, я думаю: совсем не к чему
было мне приезжать с бала; я вправду вовсе не
был нужен дома, — а просто я должен
был проявить чуткость и заботу, тут больше
была педагогия. Но тогда мне стало очень стыдно, и я ушел от
папы с лицом, облитым слезами раскаяния.
Осип Антонович
был очень строгий, и мы перед ним трепетали. Но этого его приказания никто, конечно, не принял всерьез. Я имел неосторожность рассказать дом при
папе про его слова. Лапа сказал...
И убедил-таки меня. То
есть скорее, — силою морально го своего давления заставил меня подстричься. Да как подстричься! У парикмахера я смог бы соблюсти красоту, но
папа стриг нас сам. И остриг он меня под гребешок догола!