Неточные совпадения
И
мир мертвеет для души. Вокруг
человека — не горячий трепет жизни, а холодная пустота, «безгласие косности».
И одиноко, — сами, как пауки, — сидят
люди в глухих углах и смотрят на
мир.
Связи с широкою и таинственною жизнью
мира в душе
человека нет. Нет также в его душе и естественной связи с другими
людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя любить
людей или даже просто «быть благородным».
Спастись во всем
мире могли только несколько
человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род
людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих
людей, никто не слыхал их слова и голоса».
Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к Тому, Который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на
мир, на
людей, на всякую былинку.
Все это как будто творится в каком-то совсем другом
мире — не в том, в котором Достоевский. В его же
мире, если нет
человеку бессмертия, то есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого
человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (так и сказано!).
Самостоятельное хотение, раз сброшена с души упомянутая крышка, — это, конечно, что-то глубоко отъединенное от всего в
мире, идущее исключительно в собственное я
человека.
Иван Карамазов учит: «Так как бога и бессмертия нет, то новому
человеку позволительно стать человекобогом, даже хотя бы одному в целом
мире, и с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится… Все дозволено». Мысли свои Иван сообщает лакею Смердякову, Смердяков убивает отца-Карамазова при молчаливом невмешательстве Ивана. Иван идет в суд доносить на себя. И черт спрашивает его...
Происходит что-то совершенно непостижимое.
Человек стоит перед «чертою». Кто-то запретил ему переступать черту.
Человек свергнул того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед
человеком свободно открылся
мир во всем разнообразии его возможностей.
Человек может идти, куда хочет. Но не так для героев Достоевского. Переступили черту — и стоят. Им за чертою-то, может быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Как будто гигантский молот непрерывно бьет перед нами по жизни и дробит ее на все более мелкие куски. Не только
люди одиноки в
мире. Не только
человек одинок среди
людей. Сама душа
человека разбита в куски, и каждый кусок одинок. Жизнь — это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой не связанных обломков.
И вот то и дело приходят неожиданные вести: «Свидригайлов застрелился!», «Ставрогин повесился!», «Крафт застрелился!», «Смердяков повесился!» Дух беспощадного самоистребления носится над этим
миром неудержимо разваливающейся жизни. Романы Достоевского кишат самоубийствами, словно самоубийство — это нечто самое обыденное, естественное и необходимое в жизни
людей.
Наблюдая
человека как его рисует Достоевский, то и дело приходится вспоминать самые уродливые, самые дисгармонические явления в
мире животных — те уклонения, ошибки и неудачные «пробы», которые делает природа в трудной своей работе по гармонизации жизни.
Поэтому вполне естественно и понятно, что, почувствовав гармонию
мира, сказав жизни: «Да, это правда!» —
люди эти приходят не к утверждению жизни, а как раз к обратному — к полнейшему ее отрицанию.
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно.
Мир ужасен,
человек безнадежно слаб и безмерно несчастен, жизнь без бога — это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин). Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу, какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
Любить бога только ради него самого, без гарантированного
человеку бессмертия… За что? За этот
мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную душу свою, в которой копошатся пауки и фаланги? Нет, любви тут быть не может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита...
Мир там совсем другой.
Люди не извиваются, как перерезанные заступом земляные черви. Не слышно воплей и проклятий. Медленно и благообразно движутся безжизненные силуэты святых старцев Макара Ивановича и Зосимы, сидит на террасе своей дачи святой эпилептик Мышкин. Трепетные, нежнейшие мечты Достоевского о невозможном и недостижимом носятся над этими образами. Нездешние отсветы падают на них и озаряют весь
мир вокруг. И от нездешнего этого света слабо начинает оживать мертвая здешняя жизнь.
И вот
человек гасит в своей душе последние проблески надежды на счастье и уходит в темное подполье жизни. Пусть даже случайный луч не напоминает о
мире, где солнце и радость. Не нужен ему этот
мир, вечно дразнящий и обманывающий. У
человека свое богатство — страдание.
Среди прекрасного
мира —
человек. Из души его тянутся живые корни в окружающую жизнь, раскидываются в ней и тесно сплетаются в ощущении непрерывного, целостного единства.
Мир светел. Он весь полон единым, непрерывным трепетом жизни. Счастливым ответным трепетом полна и душа
человека.
Толстой рассказывает про Нехлюдова: «В это лето у тетушек он переживал то восторженное состояние, когда в первый раз юноша сам по себе познает всю красоту и важность жизни и всю значительность дела, предоставленного в ней
человеку…
Мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать».
Светлою тайною стоит
мир божий и перед самим Толстым; радостно и восторженно он старается познать и разгадать эту тайну. В чем ценность жизни? В чем счастье? Для чего живет
человек?
Разум, который дал
человеку власть и силу над
миром, в то же время сузил
человека, сделал его однобоким, задержал его развитие в других направлениях.
Жизнью переполнена душа, жизнью пронизан весь
мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «для чего жизнь?» Только ужасающее разложение в
человеке инстинкта жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума.
Эту мертвенную слепоту к жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для
человека жить, любить, действовать, переносить ужасы
мира? Разумного основания нет, и жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и
мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так
люди. Несчастные. И нет жизни».
В Борисе все же хоть изредка, например, при встречах с Наташей, вспыхивает слабая искорка жизни. Совсем мертв и неподвижен в «Войне и
мире» великолепнейший Берг. Это даже не мертвец, а аккуратно сработанный автомат — без крови, без жизни, с единственной двигательной пружиной внутри — жить, как все. Подлинный ницшевский «последний
человек»: «он имеет свое маленькое удовольствие для дня и свое маленькое удовольствие для ночи. Мы изобрели счастье, — говорят последние
люди и моргают».
«Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о жизни
мира… Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и жить счастливо… Христос учит
людей не делать глупостей… Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь в этой жизни».
Может быть, как раз один из недостатков «Войны и
мира», что в действительности в
человеке гораздо больше звериной любви к крови, гораздо меньше священного трепета перед нею, чем мы видим в романе.
Описание оперы в «Войне и
мире». «Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и справа и слева вышло много
людей в черных мантиях.
Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то
люди и стали тащить прочь девицу… Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву».
О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в
мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, — навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, — так и
человек не уничтожается, но только изменяется.
У самого Достоевского «смешной
человек», собираясь застрелиться, пишет: «Жизнь и
мир теперь как бы от меня зависят.
Не говоря уже о том, что, может быть, весь этот
мир и все эти
люди — я-то сам один и есть».
Но опять и опять следует подчеркнуть: голоса эти призывают не к добру. К живой жизни они зовут, к полному, целостному обнаружению жизни, и обнаружение это довлеет само себе, в самом себе несет свою цель, — оно бесцельно. Из живой же жизни — именно потому, что она — живая жизнь, — само собою родится благо, сама собою встает цель. «Каждая личность, — говорит Толстой в «Войне и
мире», — носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным
человеку целям общим».
Всегда в жизни будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет
человеку: «Вот, страдание устранено из
мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого
мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
И тот, кто раньше обличал случайную кучку богачей туристов, примостившихся на балконе уродливого здания жизни, теперь всею силою своею бьет в самый фундамент здания, пишет «Воскресение», «не может молчать» и на весь
мир кричит, что в уродство и грязь превращена священная жизнь, что нельзя
людям мириться с таким кощунством.
Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота
мира божия, данная для блага всех существ, — красота, располагающая к
миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом.
Но объединяет их и его главное — глубокое, неистовое отрицание «лика
мира сего», неспособность примириться с ним, светлая вера в то, что гармония жизни доступна
человеку и что она может быть, должна быть добыта.
Только сбросив с себя проклятую свою оболочку, в экстазе «исступив из себя», обезличившись,
человек Достоевского способен слиться с
миром, как капля, растворяясь, сливается с водою океана.
Так посреди
мира мучений спокойно живет в своей отдельности
человек, доверчиво опираясь на principium individuationis, на восприятие жизни в формах времени и пространства: безграничный
мир, всюду исполненный страдания, в бесконечном прошедшем, в бесконечном будущем, ему чужд, даже кажется ему фантазией; действительно для него только одно — узкое настоящее, ближайшие цели, замкнутые горизонты.
В этой иллюзии держит
человека Аполлон. Он — бог «обманчивого» реального
мира. Околдованный чарами солнечного бога,
человек видит в жизни радость, гармонию, красоту, не чувствует окружающих бездн и ужасов. Страдание индивидуума Аполлон побеждает светозарным прославлением вечности явления. Скорбь вылыгается из черт природы. Охваченный аполлоновскою иллюзией,
человек слеп к скорби и страданию вселенной.
Для дионисического
человека резкою пропастью отделяются друг от друга
мир повседневной действительности и
мир действительности дионисовской.
Голое воспоминание о пережитом ощущении единства с Первосущим не в силах нейтрализовать страданий
человека в
мире явлений.
Человек, — заключает Ницше, — это диссонанс в человеческом образе. Для возможности жить этому диссонансу требуется прекрасная иллюзия, облекающая покровом красоты его собственное существо. Бытие и
мир являются оправданными лишь в качестве эстетического феномена.
Перед нами вдруг как будто отдернулась какая-то завеса,
мир потемнел, и из мрачных, холодных его глубин зазвучал железный голос судьбы. И вот сейчас, кажется, невидимые трагические хоры в мистическом ужасе зачнут свою песню о жалком бессилии и ничтожестве
человека, об его обреченности, о страшных силах, стоящих над жизнью. Но… но трагедия на Элладе еще не родилась.
беспечно говорит Архилох. Существами совсем из другого
мира должны представляться нам эти
люди, радостно, бодро и религиозно жившие среди прекрасного
мира, беззаботные к вечно нависшей над ними божественной угрозе и божественной несправедливости.
Мир — этот, здешний
мир — был для эллина прекрасен и божествен, боги составляли неотрывную его часть. Столь же неотрывную часть этого чира составлял и
человек. Только в нем, в здешнем
мире, была для него истинная жизнь. По смерти
человек, как таковой, исчезает, он становится «подобен тени или сну» (Одисс. XI. 207). Нет и намека на жизнь в уныло-туманном царстве Аида...
Так жили эти
люди в мрачном отъединении от жизни, от ее света и радости. Но наступил час — и из другого
мира, из царства духов, приходил к ним их бог Сабазий. И тогда все преображалось.
И все
люди скорбели тою же великою скорбью, — скорбью о
мире, лишившемся бога, об ужасе, мраке обезбоженной жизни.
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом
человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не было в душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед
человеком за зло и неправду
мира. Это зло и неправда теперь опровергают для
человека божественное существо жизни. Поэт Феогнид говорит...
Жизнь, как таковая,
мир сам по себе начинают представляться
человеку отягченными какою-то великою виною. Анаксимандр Милетский в своей натур-философской системе учит, что видимый наш
мир, выделяясь из Беспредельного, совершает как бы прегрешение. «Из чего произошли все вещи, в это они, погибая, превращаются по требованию правды, ибо им приходится в определенном порядке времени претерпеть за неправду кару и возмездие».