Неточные совпадения
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно
жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать
Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не
жить». У
Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их жизнь
Толстой живо ощущает душою, и жизнь эта роднит дерево с человеком.
Светлою тайною стоит мир божий и перед самим
Толстым; радостно и восторженно он старается познать и разгадать эту тайну. В чем ценность жизни? В чем счастье? Для чего
живет человек?
Жить в добре и самоотвержении большинство героев
Толстого совершенно неспособно. Но есть и такие, которые непрерывно
живут в добре и самоотвержении. Отношение к ним художника
Толстого не менее знаменательно.
Оленин и Нехлюдов делают открытие, что жизнь заключается в добре; Варенька непрерывно и самоотверженно
живет в добре.
Толстой показывает, что эта жизнь в добре не жизнь, а смерть. Значит ли это, что само добро отрицается живою жизнью?
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах
Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут
жить? Все не для того, чтобы
жить, а для того, что так люди. Несчастные. И нет жизни».
Какой-то есть в
Толстом органический дефект, делающий его неспособным рисовать образы людей, жизненно живущих в любви и самоотречении. Пробует, и вот — либо живые образы мертвых людей, либо мертвые образы людей будто бы живых. И, конечно,
Толстой сам это чувствует. Как бы отчаявшись в пригодности могучего орудия — художественного своего гения, он отбрасывает его в сторону и настойчиво начинает доказывать, как выгодно должно быть для человека
жить в любви и самоотречении.
Но в таком случае: чем же отличается человек от зверя? Только зверь свободно
живет из себя, только зверь не ведает никакого долга, никаких дум о добре и смысле жизни. Не является ли для
Толстого идеалом именно зверь — прекрасный, свободный, цельно живущий древний зверь?
Зверь не таков. При виде крови глаза его загораются зеленоватым огнем, он радостно разрывает прекрасное тело своей жертвы, превращает его в кровавое мясо и, грозно мурлыча, пачкает морду кровью. Мы знаем художников, в душе которых
живет этот стихийно-жестокий зверь, радующийся на кровь и смерть. Характернейший среди таких художников — Редиард Киплинг. Но бесконечно чужд им Лев
Толстой.
Толстой-проповедник все время весьма озабочен тем, чтобы побольше напугать нас смертью, чтобы мы ходили в жизни, как приговоренные к смертной казни. Помни о смерти! Помни о смерти! Если ты всегда будешь помнить о ней, тебе будет легко и радостно «
жить по-божьи». А
жить по-божьи, значит — «отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым» («Исповедь»). Отсекай от себя жизнь, умерщвляй ее, и смерть перестанет быть страшной. Смерть попирается смертью.
Мы достаточно видели, что к добродетельному хотению резко отрицательно относится и художник
Толстой. Добродетельное хотение — это смерть для души. Выбившись из-под власти добродетельного хотения, Оленин пишет: «Я был мертв, а теперь только я
живу!» И Кити в волнении восклицает: «Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь уже я не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они
живут, как хотят, и я, как хочу. Я не могу быть другою!» И так все.
Призывать человека к такому богу, напоминать ему о нем — безумно, как безумно говорить горящему факелу: свети! Раз факел горит, он тем самым и светит… И художник
Толстой не зовет к богу, — не зовет так же, как не зовет и к добру. Одно, одно и одно он только говорит:
живи! Будет жизнь — будет добро, будет и бог.
И щекотливой этой темы
Толстой больше не касается. Николай объясняется с огорченною, ревнующею кошечкою-Сонею, целует ее. Все так чисто, так светло, трогательно и «благообразно». Но мы знаем теперь: вечером заботливая мать приведет в спальню сына крепостную девушку с испуганными, неподвижными глазами, строго-настрого прикажет ей не противиться ласкам барчука. «Мальчику нельзя без этого». И где тогда весь тот светлый, радостно-чистый мир, в котором
живет молодежь Ростовых.
Скажите, однако, у какого
Толстого живет отец, ужели это Николай Николаевич Толстой, которого я знал, брат Якова, что в Париже?… Третий брат этих Толстых, то семеновский, Иван, ревизовавший Руперта, умер… Как адресовать письмо к отцу?… Я вам тотчас скажу, что здесь узнаю и до чего добьюсь из моего лазаретного уединения, которое, впрочем, часто навещается добрыми существами. Через них буду действовать…
Филипп, с засученными рукавами рубашки, вытягивает колесом бадью из глубокого колодца, плеская светлую воду, выливает ее в дубовую колоду, около которой в луже уже полощутся проснувшиеся утки; и я с удовольствием смотрю на значительное, с окладистой бородой, лицо Филиппа и на
толстые жилы и мускулы, которые резко обозначаются на его голых мощных руках, когда он делает какое-нибудь усилие.
Другие рабочие представляли свои резоны, а Гарусов свирепел все больше, так что лицо у него покраснело, на шее надулись
толстые жилы и даже глаза налились кровью. С наемными всегда была возня. Это не то, что свои заводские: вечно жалуются, вечно бунтуют, а потом разбегутся. Для острастки в другой раз и наказал бы, как теперь, да толку из этого не будет. Завидев монастырского дьячка, Гарусов захотел на нем сорвать расходившееся сердце.
Неточные совпадения
Наконец
толстый, послуживши Богу и государю, заслуживши всеобщее уважение, оставляет службу, перебирается и делается помещиком, славным русским барином, хлебосолом, и
живет, и хорошо
живет.
— Да, — какие там люди
живут? — пробормотал Иноков, сидя на валике дивана с
толстой сигарой Варавки в зубах.
— Философствовал, писал сочинение «История и судьба», — очень сумбурно и мрачно писал. Прошлым летом
жил у него эдакий… куроед, Томилин, питался только цыплятами и овощами. Такое
толстое, злое, самовлюбленное животное. Пробовал изнасиловать девчонку, дочь кухарки, — умная девочка, между прочим, и, кажется, дочь этого, Турчанинова. Старик прогнал Томилина со скандалом. Томилин — тоже философствовал.
Вход в улицу, где он
жил, преграждали
толстые полицейские на
толстых лошадях и несколько десятков любопытствующих людей; они казались мелкими, и Самгин нашел в них нечто однообразное, как в арестантах. Какой-то серенький, бритый сказал:
Пониже дачи Варавки
жил доктор Любомудров; в праздники, тотчас же после обеда, он усаживался к столу с учителем, опекуном Алины и
толстой женой своей. Все трое мужчин вели себя тихо, а докторша возглашала резким голосом: