Неточные совпадения
…
А между
тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня,
не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
…Когда я думаю о
том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было
не тридцать три года
тому назад,
а много — три!
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока
не догадались, что смысл их очень часто был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии,
а не в России, хвастался
тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его
не известны императору.
Лет до десяти я
не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком,
а между
тем я начал призадумываться.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят пить чай в трактир,
а не пьют его дома, несмотря на
то что дома дешевле.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о
том, что на их совести вовсе
не было больших грехов,
а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Собравшись с духом и отслуживши молебен Иверской, Алексей явился к Сенатору с просьбой отпустить его за пять тысяч ассигнациями. Сенатор гордился своим поваром точно так, как гордился своим живописцем,
а вследствие
того денег
не взял и сказал повару, что отпустит его даром после своей смерти.
— Нынче на это
не обращают внимания, — говорил мне мой отец, —
а вот брат Александр — он шесть месяцев сряду всякий вечер читал с Офреном Le récit de Théramene [рассказ Терамена (фр.).] и все
не мог дойти до
того совершенства, которого хотел Офрен.
—
Не то, совсем
не то! Attention! «Je crains Dieu, cher Abner, — тут пробор, — он закрывал глаза, слегка качал головой и, нежно отталкивая рукой волны, прибавлял: — et n'ai point d'autre crainte». [Внимание! «Я боюсь бога, дорогой Абнер…
А ничего другого
не боюсь» (фр.).]
Он
не учит детей и
не одевает,
а смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит
тот вздор, который хочет,
не иначе как по-немецки.
Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил, что надобно верить в Священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего
не возьмешь, и все мудрования затемняют только предмет; что надобно исполнять обряды
той религии, в которой родился,
не вдаваясь, впрочем, в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам,
а мужчинам неприлична.
Я ее полюбил за
то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески,
то есть
не удивлялась беспрестанно
тому, что я вырос,
не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк,
а говорила со мной так, как люди вообще говорят между собой,
не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
Я, стало быть, вовсе
не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка,
не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы
то ни было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев,
а может, и на год, к нам.
В 1823 я еще совсем был ребенком, со мной были детские книги, да и
тех я
не читал,
а занимался всего больше зайцем и векшей, которые жили в чулане возле моей комнаты.
И вот мы опять едем
тем же проселком; открывается знакомый бор и гора, покрытая орешником,
а тут и брод через реку, этот брод, приводивший меня двадцать лет
тому назад в восторг, — вода брызжет, мелкие камни хрустят, кучера кричат, лошади упираются… ну вот и село, и дом священника, где он сиживал на лавочке в буром подряснике, простодушный, добрый, рыжеватый, вечно в поту, всегда что-нибудь прикусывавший и постоянно одержимый икотой; вот и канцелярия, где земский Василий Епифанов, никогда
не бывавший трезвым, писал свои отчеты, скорчившись над бумагой и держа перо у самого конца, круто подогнувши третий палец под него.
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей —
А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на
тот же вид и также вдвоем, — но
не с Ником.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо,
не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был
не легок, мы его
не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто
не обгонял. Я дошел…
не до цели,
а до
того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и все!»
А покамест в скучном досуге, на который меня осудили события,
не находя в себе ни сил, ни свежести на новый труд, записываю я наши воспоминания. Много
того, что нас так тесно соединяло, осело в этих листах, я их дарю тебе. Для тебя они имеют двойной смысл — смысл надгробных памятников, на которых мы встречаем знакомые имена. [Писано в 1853 году. (Прим.
А. И. Герцена.)]
…
А не странно ли подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его
не уральский казак,
а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и
не встретился с Ником или позже, иначе,
не в
той комнатке нашего старого дома, где мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко друг другу в жизнь и черпали друг в друге силу.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате
не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).]
а там он может быть добрейший в мире человек, за
то ему будет место в раю, но мне его
не надобно.
В одном-то из них дозволялось жить бесприютному Карлу Ивановичу с условием ворот после десяти часов вечера
не отпирать, — условие легкое, потому что они никогда и
не запирались; дрова покупать,
а не брать из домашнего запаса (он их действительно покупал у нашего кучера) и состоять при моем отце в должности чиновника особых поручений,
то есть приходить поутру с вопросом, нет ли каких приказаний, являться к обеду и приходить вечером, когда никого
не было, занимать повествованиями и новостями.
— Как это ты в тридцать лет
не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят,
а не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и
то, что лошадей
не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну,
а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались
не из удовольствия и неспроста,
а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского,
то есть в именины Сенатора, обед был у нас,
а 24 июня,
то есть в Иванов день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло
того и другого от гораздо большего обеда у себя.
«Хотя блондинка —
то,
то и
то, но черноволосая женщина зато —
то,
то и
то…» Главная особенность Пименова состояла
не в
том, что он издавал когда-то книжки, никогда никем
не читанные,
а в
том, что если он начинал хохотать,
то он
не мог остановиться, и смех у него вырастал в припадки коклюша, со взрывами и глухими раскатами.
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его.
А добрый Пименов все-таки ходил и ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до
тех пор, пока умер, и притом совсем
не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
Для перемены,
а долею для
того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас,
не было ли ссоры между господами,
не дрался ли повар с своей женой и
не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый день.
— Ах, какая скука! Набоженство все!
Не то, матушка, сквернит, что в уста входит,
а что из-за уст;
то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие дни,
а то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня
не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
При этом
не мешает заметить, что Сенатор был двумя годами старше моего отца и говорил ему ты,
а тот, в качестве меньшего брата, — вы.
А между
тем эта мнимая служба чуть
не помешала мне вступить в университет.
Голицын был удивительный человек, он долго
не мог привыкнуть к
тому беспорядку, что когда профессор болен,
то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях,
а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Через несколько месяцев Николай произвел высшие классы воспитательных домов в обер-офицерский институт,
то есть
не велел более помещать питомцев в эти классы,
а заменил их обер-офицерскими детьми.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет
не с вас,
а с меня; говорите
то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного
не сделали.
Не забудьте одно: за
то, что вы шумели, и за
то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер;
а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
В
те времена начальство университетом
не занималось, профессора читали и
не читали, студенты ходили и
не ходили, и ходили притом
не в мундирных сертуках à l'instar [вроде (фр.).] конноегерских,
а в разных отчаянных и эксцентрических платьях, в крошечных фуражках, едва державшихся на девственных волосах.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за
то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]),
а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени,
не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда
не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).]
а другую Пруденкой.
А Федор Федорович Рейс, никогда
не читавший химии далее второй химической ипостаси,
то есть водорода! Рейс, который действительно попал в профессора химии, потому что
не он,
а его дядя занимался когда-то ею. В конце царствования Екатерины старика пригласили в Россию; ему ехать
не хотелось, — он отправил вместо себя племянника…
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит,
а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в
то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников,
не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Мы уж
не то что чуяли ее приближение —
а слышали, видели и жались теснее и теснее друг к другу.
Он познакомил нас с нею. В этой семье все носило следы царского посещения; она вчера пришла из Сибири, она была разорена, замучена и вместе с
тем полна
того величия, которое кладет несчастие
не на каждого страдальца,
а на чело
тех, которые умели вынести.
Старший брат Вадима умер несколько месяцев спустя после
того, как Диомид был убит, он простудился, запустил болезнь, подточенный организм
не вынес. Вряд было ли ему сорок лет,
а он был старший.
Тогда на месте
А.
А. Волкова, сошедшего с ума на
том, что поляки хотят ему поднести польскую корону (что за ирония — свести с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский, сам поляк, был
не злой и
не дурной человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой, он философски предпочел место жандармского генерала в Москве месту в яме
того же города.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева, что он ни к кому
не писал,
а что если кто к нему писал,
то за это он отвечать
не может, к
тому же до него никакого письма и
не доходило, Лесовский отвечал...
Свечи потушены, лица у всех посинели, и черты колеблются с движением огня.
А между
тем в небольшой комнате температура от горящего рома становится тропическая. Всем хочется пить, жженка
не готова. Но Joseph, француз, присланный от «Яра», готов; он приготовляет какой-то антитезис жженки, напиток со льдом из разных вин, a la base de cognac; [на коньяке (фр.).] неподдельный сын «великого народа», он, наливая французское вино, объясняет нам, что оно потому так хорошо, что два раза проехало экватор.
Тут я догадываюсь, что дело совсем
не в шляпе,
а в
том, что Кузьма звал на поле битвы Петра Федоровича.
—
Не я,
а вы!
То есть,
не вы вы,
а вы все. Он так прочно покоится на общественном устройстве, что ему
не нужно моей инвеституры.
Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с
тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слышался уже
не сильный боец,
а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперед он
не двинется,
а на месте устоять
не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
—
Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой,
а если б была, вы все были бы
не те. Я знаю это, но
не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова
не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
— Помилуйте, зачем же это? Я вам советую дружески: и
не говорите об Огареве, живите как можно тише,
а то худо будет. Вы
не знаете, как эти дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как хотите, Огареву
не поможете,
а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, — какие права, какая защита; есть, что ли, адвокаты, судьи?
Михаил Федорович Орлов был один из основателей знаменитого «Союза благоденствия», и если он
не попал в Сибирь,
то это
не его вина,
а его брата, пользующегося особой дружбой Николая и который первый прискакал с своей конной гвардией на защиту Зимнего дворца 14 декабря.
Сиделец говорил, что она, во-первых, ему
не платит долг, во-вторых, разобидела его в собственной его лавке и, мало
того, обещала исколотить его
не на живот,
а на смерть руками своих приверженцев.
—
А вас, monsieur Герцен, вся комиссия ждала целый вечер; этот болван привез вас сюда в
то время, как вас требовали к князю Голицыну. Мне очень жаль, что вы здесь прождали так долго, но это
не моя вина. Что прикажете делать с такими исполнителями? Я думаю, пятьдесят лет служит и все чурбан. Ну, пошел теперь домой! — прибавил он, изменив голос на гораздо грубейший и обращаясь к квартальному.