Неточные совпадения
Я избрал физико-математический факультет потому,
что в нем
же преподавались естественные науки,
а к ним именно в это время развилась у меня сильная страсть.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены,
что ректор начнет не с вас,
а с меня; говорите то
же самое с вариациями; вы
же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за то,
что вы шумели, и за то,
что лжете, — много-много вас посадят в карцер;
а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
«
Что же он делал?» — «Так, самое, то есть, пустое: травы наберет, песок смотрит, как-то в солончаках говорит мне через толмача: полезай в воду, достань,
что на дне; ну, я достал, обыкновенно,
что на дне бывает,
а он спрашивает:
что, внизу очень холодна вода?
Пока я придумывал, с
чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут, другие
же сами ничего не смыслят,
а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому
что я у них в фаворе.
Тогда на месте
А.
А. Волкова, сошедшего с ума на том,
что поляки хотят ему поднести польскую корону (
что за ирония — свести с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!), был Лесовский. Лесовский, сам поляк, был не злой и не дурной человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой, он философски предпочел место жандармского генерала в Москве месту в яме того
же города.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева,
что он ни к кому не писал,
а что если кто к нему писал, то за это он отвечать не может, к тому
же до него никакого письма и не доходило, Лесовский отвечал...
Мне разом сделалось грустно и весело; выходя из-за университетских ворот, я чувствовал,
что не так выхожу, как вчера, как всякий день; я отчуждался от университета, от этого общего родительского дома, в котором провел так юно-хорошо четыре года;
а с другой стороны, меня тешило чувство признанного совершеннолетия, и отчего
же не признаться, и название кандидата, полученное сразу.
— Помилуйте, зачем
же это? Я вам советую дружески: и не говорите об Огареве, живите как можно тише,
а то худо будет. Вы не знаете, как эти дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как хотите, Огареву не поможете,
а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, — какие права, какая защита; есть,
что ли, адвокаты, судьи?
— Это-то и прекрасно, — сказал он, пристально посмотревши на меня, — и не знайте ничего. Вы меня простите,
а я вам дам совет: вы молоды, у вас еще кровь горяча, хочется поговорить, это — беда; не забудьте
же,
что вы ничего не знаете, это единственный путь спасения.
Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции,
что простой человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду,
а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его пошлют в Сибирь — его мученичество оканчивается с началом наказания. Теперь вспомним,
что три четверти людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и
что они прошли через те
же истязания, как и виновные.
Этот анекдот, которого верность не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как
же ему не пришло в голову,
что если человек, которому он не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого не сделал,
а велел нас строже содержать.
— Я здешний городничий, — ответил незнакомец голосом, в котором звучало глубокое сознание высоты такого общественного положения. — Прошу покорно, я с часу на час жду товарища министра, —
а тут политические арестанты по улицам прогуливаются. Да
что же это за осел жандарм!
«У нас всё так, — говаривал
А.
А., — кто первый даст острастку, начнет кричать, тот и одержит верх. Если, говоря с начальником, вы ему позволите поднять голос, вы пропали: услышав себя кричащим, он сделается дикий зверь. Если
же при первом грубом слове вы закричали, он непременно испугается и уступит, думая,
что вы с характером и
что таких людей не надобно слишком дразнить».
Сначала и мне было жутко, к тому
же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль,
что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [
Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный,
что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма,
а в летах человек осторожен и редко увлекается.
…Приглашения Тюфяева на его жирные, сибирские обеды были для меня истинным наказанием. Столовая его была та
же канцелярия, но в другой форме, менее грязной, но более пошлой, потому
что она имела вид доброй воли,
а не насилия.
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало. В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так
же превозмогло бы все, и он точно так
же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими,
а молодых людей инженерного корпуса сек бы еще больнее за то,
что они не доносчики.
Я давно говорил,
что Тихий океан — Средиземное море будущего. [С большой радостью видел я,
что нью-йоркские журналы несколько раз повторили это. (Прим.
А. И. Герцена.)] В этом будущем роль Сибири, страны между океаном, южной Азией и Россией, чрезвычайно важна. Разумеется, Сибирь должна спуститься к китайской границе. Не в самом
же деле мерзнуть и дрожать в Березове и Якутске, когда есть Красноярск, Минусинск и проч.
«
А что, говорит, не мне ведь одному платить-то надо,
что же ты еще привез?» Я докладываю: с десяток, мол, еще наберется.
— Кто? Человек ваш пьян, отпустите его спать,
а ваша Дарья… верно, любит вас больше,
чем вашего мужа — да она и со мной приятельница. Да и
что же за беда? Помилуйте, ведь теперь десятый час, — вы хотели мне что-нибудь поручить, просили подождать…
Как
же мне было признаться, как сказать Р. в январе,
что я ошибся в августе, говоря ей о своей любви. Как она могла поверить в истину моего рассказа — новая любовь была бы понятнее, измена — проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим, как могла струя другой любви пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной — все это я сам не понимал,
а чувствовал,
что все это правда.
— Я не мог остаться во Владимире, я хочу видеть NataLie — вот и все,
а ты должен это устроить, и сию
же минуту, потому
что завтра я должен быть дома.
— Ну, делать нечего, пойдем,
а уж как бы мне хотелось, чтоб не удалось!
Что же вчера не написал? — и Кетчер, важно нахлобучив на себя свою шляпу с длинными полями, набросил черный плащ на красной подкладке.
Потом он позвал денщика, гусара
же, и велел ему ни под каким предлогом никого не пускать в эту комнату. Я снова очутился под охраной солдата, с той разницей,
что в Крутицах жандарм меня караулил от всего мира,
а тут гусар караулил весь мир от меня.
Дома мы выпили с шаферами и Матвеем две бутылки вина, шаферы посидели минут двадцать, и мы остались одни, и нам опять, как в Перове, это казалось так естественно, так просто, само собою понятно,
что мы совсем не удивлялись,
а потом месяцы целые не могли надивиться тому
же.
И хорошо,
что человек или не подозревает, или умеет не видать, забыть. Полного счастия нет с тревогой; полное счастие покойно, как море во время летней тишины. Тревога дает свое болезненное, лихорадочное упоение, которое нравится, как ожидание карты, но это далеко от чувства гармонического, бесконечного мира.
А потому сон или нет, но я ужасно высоко ценю это доверие к жизни, пока жизнь не возразила на него, не разбудила… мрут
же китайцы из-за грубого упоения опиумом…»
— Я и теперь еще очень больна, да к тому
же работы совсем нет.
А что, я очень переменилась? — спросила она вдруг, с смущением глядя на меня.
Внутренний мир ее разрушен, ее уверили,
что ее сын — сын божий,
что она — богородица; она смотрит с какой-то нервной восторженностью, с магнетическим ясновидением, она будто говорит: «Возьмите его, он не мой». Но в то
же время прижимает его к себе так,
что если б можно, она убежала бы с ним куда-нибудь вдаль и стала бы просто ласкать, кормить грудью не спасителя мира,
а своего сына. И все это оттого,
что она женщина-мать и вовсе не сестра всем Изидам, Реям и прочим богам женского пола.
…На сколько ладов и как давно люди знают и твердят,
что «жизни май цветет один раз и не больше»,
а все
же июнь совершеннолетия, с своей страдной работой, с своим щебнем на дороге, берет человека врасплох.
Мы знали,
что Владимира с собой не увезем,
а все
же думали,
что май еще не прошел.
— Ну, слава богу, договорились
же,
а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили,
чем все доводы.
—
Что за обидчивость такая! Палками бьют — не обижаемся, в Сибирь посылают — не обижаемся,
а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь — не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего
же в странах, больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее,
чем в Костроме да Калуге, — не обижаются словами?
Поэтому надобно платить за всех, «
а то за
что же остальные даром обойдут черед?».
— Я вам, генерал, скажу то,
что сказал г. Сахтынскому, я не могу себе представить, чтобы меня выслали только за то,
что я повторил уличный слух, который, конечно, вы слышали прежде меня,
а может, точно так
же рассказывали, как я.
— Воюет с студентами, — заметила она, — все в голове одно — конспирации; ну,
а те и рады подслуживаться; все пустяками занимаются. Людишки такие дрянные около него — откуда это он их набрал? — без роду и племени. Так, видите, mon cher conspirateur, [мой милый заговорщик (фр.).]
что же вам было тогда — лет шестнадцать?
— На
что же это по трактирам-то, дорого стоит, да и так нехорошо женатому человеку. Если не скучно вам со старухой обедать — приходите-ка,
а я, право, очень рада,
что познакомилась с вами; спасибо вашему отцу,
что прислал вас ко мне, вы очень интересный молодой человек, хорошо понимаете вещи, даром
что молоды, вот мы с вами и потолкуем о том о сем,
а то, знаете, с этими куртизанами [царедворцами (от фр. courtisan).] скучно — все одно: об дворе да кому орден дали — все пустое.
Губернатора велено было судить сенату…, [Чрезвычайно досадно,
что я забыл имя этого достойного начальника губернии, помнится, его фамилья Жеребцов. (Прим.
А. И. Герцена.)] оправдать его даже там нельзя было. Но Николай издал милостивый манифест после коронации, под него не подошли друзья Пестеля и Муравьева, под него подошел этот мерзавец. Через два-три года он
же был судим в Тамбове за злоупотребление властью в своем именье; да, он подошел под манифест Николая, он был ниже его.
13 апреля. «Любовь!.. Где ее сила? Я, любя, нанес оскорбление. Она, еще больше любя, не может стереть оскорбление.
Что же после этого может человек для человека? Есть развития, для которых нет прошедшего, оно в них живо и не проходит… они не гнутся,
а ломятся, они падают падением другого и не могут сладить с собой».
Жалобы на слуг, которые мы слышим ежедневно, так
же справедливы, как жалобы слуг на господ, и это не потому, чтоб те и другие сделались хуже,
а потому,
что их отношение больше и больше приходит в сознание. Оно удручительно для слуги и развращает барина.
Педанты, которые каплями пота и одышкой измеряют труд мысли, усомнятся в этом… Ну,
а как
же, спросим мы их, Прудон и Белинский, неужели они не лучше поняли — хоть бы методу Гегеля,
чем все схоласты, изучавшие ее до потери волос и до морщин?
А ведь ни тот, ни другой не знали по-немецки, ни тот, ни другой не читали ни одного гегелевского произведения, ни одной диссертации его левых и правых последователей,
а только иногда говорили об его методе с его учениками.
Булгарин писал в «Северной пчеле»,
что между прочими выгодами железной дороги между Москвой и Петербургом он не может без умиления вздумать,
что один и тот
же человек будет в возможности утром отслужить молебен о здравии государя императора в Казанском соборе,
а вечером другой — в Кремле!
Нам, сверх того, не к
чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика —
а к ней-то и хотели славяне возвратиться, хотя они и не признаются в этом; как
же иначе объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и самые попытки возвратиться не к современной (и превосходной) одежде крестьян,
а к старинным неуклюжим костюмам?
В этом обществе была та свобода неустоявшихся отношений и не приведенных в косный порядок обычаев, которой нет в старой европейской жизни, и в то
же время в нем сохранилась привитая нам воспитанием традиция западной вежливости, которая на Западе исчезает; она с примесью славянского laisser-aller, [разболтанности (фр.).]
а подчас и разгула, составляла особый русский характер московского общества, к его великому горю, потому
что оно смертельно хотело быть парижским, и это хотение, наверное, осталось.
— Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете,
что после всего,
что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить; жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том
же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!» [«Колокол», лист 90. (Прим.
А. И. Герцена.)]
В Париже — едва ли в этом слове звучало для меня меньше,
чем в слове «Москва». Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте
же взглянуть на HoteL de ViLLe, на café Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе, вместо кокарды, с криком «
а La BastiLLe!»
Что нового в прокламациях,
что в „Proscrit“? Где следы грозных уроков после 24 февраля? Это продолжение прежнего либерализма,
а не начало новой свободы, — это эпилог,
а не пролог. Почему нет в Лондоне той организации, которую вы желаете? Потому
что нельзя устроиваться на основании неопределенных стремлений,
а только на глубокой общей мысли, — но где
же она?
Переписывая мое письмо, мне пришло в голову, для
чего же это я пишу Орлову по-французски. По-русски кантонист какой-нибудь в его канцелярии или в канцелярии III Отделения может его прочесть, его могут послать в сенат, и молодой обер-секретарь покажет его писцам; зачем
же их лишать этого удовольствия?
А потому я перевел письмо. Вот оно...
Но после моего отъезда старейшины города Цюриха узнали,
что я вовсе не русский граф,
а русский эмигрант и к тому
же приятель с радикальной партией, которую они терпеть не могли, да еще и с социалистами, которых они ненавидели, и,
что хуже всего этого вместе,
что я человек нерелигиозный и открыто признаюсь в этом.
Я с ранних лет должен был бороться с воззрением всего, окружавшего меня, я делал оппозицию в детской, потому
что старшие наши, наши деды были не Фоллены,
а помещики и сенаторы. Выходя из нее, я с той
же запальчивостью бросился в другой бой и, только
что кончил университетский курс, был уже в тюрьме, потом в ссылке. Наука на этом переломилась, тут представилось иное изучение — изучение мира несчастного, с одной стороны, грязного — с другой.
Тут староста уж пошел извиняться в дурном приеме, говоря,
что во всем виноват канцлер,
что ему следовало бы дать знать дня за два, тогда бы все было иное, можно бы достать и музыку,
а главное, —
что тогда встретили бы меня и проводили ружейным залпом. Я чуть не сказал ему a la Louis-Philippe: «Помилуйте… да
что же случилось? Одним крестьянином только больше в Шателе!»
В этом отрицании, в этом улетучивании старого общественного быта — страшная сила Прудона; он такой
же поэт диалектики, как Гегель, — с той разницей,
что один держится на покойной выси научного движения,
а другой втолкнут в сумятицу народных волнений, в рукопашный бой партий.