Неточные совпадения
В Лондоне не
было ни одного
близкого мне человека.
Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но
близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их
были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
Толочанов, должно
быть, очень любил ее; он с этого времени впал в задумчивость,
близкую к помешательству, прогуливал ночи и, не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его
были страшно искажены и уже почернели. Это
было первое мертвое тело, которое я видел;
близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
В деревню писал он всякую зиму, чтоб дом
был готов и протоплен, но это делалось больше по глубоким политическим соображениям, нежели серьезно, — для того, чтоб староста и земский, боясь
близкого приезда, внимательнее смотрели за хозяйством.
Мудрые правила — со всеми
быть учтивым и ни с кем
близким, никому не доверяться — столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы
были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы
будем в ней.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько
близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого
были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Вадим умер в феврале 1843 г.; я
был при его кончине и тут в первый раз видел смерть
близкого человека, и притом во всем не смягченном ужасе ее, во всей бессмысленной случайности, во всей тупой, безнравственной несправедливости.
К тому же Платон Богданович принадлежал, и по родству и по богатству к малому числу признанных моим отцом личностей, и мое
близкое знакомство с его домом ему нравилось, Оно нравилось бы еще больше, если б у Платона Богдановича не
было сына.
Мое кокетство удалось, мы с тех пор
были с ним в
близких сношениях. Он видел во мне восходящую возможность, я видел в нем ветерана наших мнений, друга наших героев, благородное явление в нашей жизни.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных
был Лахтин, который вовсе не
был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он думал, что это для страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают. Рассказывали, что кто-то из
близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
У него на кухне готовилось всегда на двенадцать человек; если гостей
было меньше половины, он огорчался; если не больше двух человек, он
был несчастен; если же никого не
было, он уходил обедать,
близкий к отчаянию, в комнаты Дульцинеи.
Витберг купил для работ рощу у купца Лобанова; прежде чем началась рубка, Витберг увидел другую рощу, тоже Лобанова,
ближе к реке, и предложил ему променять проданную для храма на эту. Купец согласился. Роща
была вырублена, лес сплавлен. Впоследствии занадобилась другая роща, и Витберг снова купил первую. Вот знаменитое обвинение в двойной покупке одной и той же рощи. Бедный Лобанов
был посажен в острог за это дело и умер там.
Сверх дня рождения, именин и других праздников, самый торжественный сбор родственников и
близких в доме княжны
был накануне Нового года. Княжна в этот день поднимала Иверскую божию матерь. С пением носили монахи и священники образ по всем комнатам. Княжна первая, крестясь, проходила под него, за ней все гости, слуги, служанки, старики, дети. После этого все поздравляли ее с наступающим Новым годом и дарили ей всякие безделицы, как дарят детям. Она ими играла несколько дней, потом сама раздаривала.
Кому княгиня берегла деньги — трудно сказать, у нее не
было никого
близкого, кроме братьев, которые
были вдвое богаче ее.
Мы застали Р. в обмороке или в каком-то нервном летаргическом сне. Это не
было притворством; смерть мужа напомнила ей ее беспомощное положение; она оставалась одна с детьми в чужом городе, без денег, без
близких людей. Сверх того, у ней бывали и прежде при сильных потрясениях эти нервные ошеломления, продолжавшиеся по нескольку часов. Бледная, как смерть, с холодным лицом и с закрытыми глазами, лежала она в этих случаях, изредка захлебываясь воздухом и без дыхания в промежутках.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все
близкое; да хорошо бы еще, если б только можно
было глядеть на этих детей, а когда заставляют
быть в их среде», — пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники
были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
Оттого-то ей и
было так легко победить холодную Афродиту, эту Нинону Ланкло Олимпа, о детях которой никто не заботится; Мария с ребенком на руках, с кротко потупленными на него глазами, окруженная нимбом женственности и святостью звания матери,
ближе нашему сердцу, нежели ее златовласая соперница.
В Лондоне не
было ни одного
близкого мне человечка.
Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но
близкого никого.
В комнате
был один человек,
близкий с Чаадаевым, это я. О Чаадаеве я
буду еще много говорить, я его всегда любил и уважал и
был любим им; мне казалось неприличным пропустить дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или неоткровенно.
Я оставил Петербург с чувством, очень
близким к ненависти. А между тем делать
было нечего, надобно
было перебираться в неприязненный город.
Жаль, очень жаль нам
было Матвея. Матвей в нашей небольшой семье играл такую
близкую роль,
был так тесно связан со всеми главными событиями ее последних пяти лет и так искренно любил нас, что потеря его не могла легко пройти.
От этого с ним
было не страшно говорить о тех вещах, о которых трудно говорится с самыми
близкими людьми, к которым имеешь полное доверие, но у которых строй некоторых едва слышных струн не по одному камертону.
Развитие Грановского не
было похоже на наше; воспитанный в Орле, он попал в Петербургский университет. Получая мало денег от отца, он с весьма молодых лет должен
был писать «по подряду» журнальные статьи. Он и друг его Е. Корш, с которым он встретился тогда и остался с тех пор и до кончины в самых
близких отношениях, работали на Сенковского, которому
были нужны свежие силы и неопытные юноши для того, чтобы претворять добросовестный труд их в шипучее цимлянское «Библиотеки для чтения».
Так, например, в конце тридцатых годов
был в Москве проездом панславист Гай, игравший потом какую-то неясную роль как кроатский агитатор и в то же время
близкий человек бана Иеллачича.
Считаться нам странно, патентов на пониманье нет; время, история, опыт сблизили нас не потому, чтоб они нас перетянули к себе или мы — их, а потому, что и они, и мы
ближе к истинному воззрению теперь, чем
были тогда, когда беспощадно терзали друг друга в журнальных статьях, хотя и тогда я не помню, чтобы мы сомневались в их горячей любви к России или они — в нашей.
Америка — я ее очень уважаю; верю, что она призвана к великому будущему, знаю, что она теперь вдвое
ближе к Европе, чем
была, но американская жизнь мне антипатична. Весьма вероятно, что из угловатых, грубых, сухих элементов ее сложится иной быт. Америка не приняла оседлости, она недостроена, в ней работники и мастеровые в будничном платье таскают бревна, таскают каменья,
пилят, рубят, приколачивают… зачем же постороннему обживать ее сырое здание?
Последний раз я виделся с Прудоном в С.-Пелажи, меня высылали из Франции, — ему оставались еще два года тюрьмы. Печально простились мы с ним, не
было ни тени
близкой надежды. Прудон сосредоточенно молчал, досада кипела во мне; у обоих
было много дум в голове, но говорить не хотелось.
От Гарибальди я отправился к Ледрю-Роллену. В последние два года я его не видал. Не потому, чтоб между нами
были какие-нибудь счеты, но потому, что между нами мало
было общего. К тому же лондонская жизнь, и в особенности в его предместьях, разводит людей как-то незаметно. Он держал себя в последнее время одиноко и тихо, хотя и верил с тем же ожесточением, с которым верил 14 июня 1849 в
близкую революцию во Франции. Я не верил в нее почти так же долго и тоже оставался при моем неверии.
Последние два дня
были смутны и печальны. Гарибальди избегал говорить о своем отъезде и ничего не говорил о своем здоровье… во всех
близких он встречал печальный упрек. Дурно
было у него на душе, но он молчал.