Неточные совпадения
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других;
все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую
жизнь».
Жизнь…
жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий.
Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет, другого 14 — уцелела!
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то
жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением
всех русских удобств.
Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж,
все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
Он никогда не бывал дома. Он заезжал в день две четверки здоровых лошадей: одну утром, одну после обеда. Сверх сената, который он никогда не забывал, опекунского совета, в котором бывал два раза в неделю, сверх больницы и института, он не пропускал почти ни один французский спектакль и ездил раза три в неделю в Английский клуб. Скучать ему было некогда, он всегда был занят, рассеян, он
все ехал куда-нибудь, и
жизнь его легко катилась на рессорах по миру оберток и переплетов.
Мой отец не соглашался, говорил, что он разлюбил
все военное, что он надеется поместить меня со временем где-нибудь при миссии в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать
жизнь.
Я не имел к нему никакого уважения и отравлял
все минуты его
жизни, особенно с тех пор, как я убедился, что, несмотря на
все мои усилия, он не может понять двух вещей: десятичных дробей и тройного правила. В душе мальчиков вообще много беспощадного и даже жестокого; я с свирепостию преследовал бедного вольфенбюттельского егеря пропорциями; меня это до того занимало, что я, мало вступавший в подобные разговоры с моим отцом, торжественно сообщил ему о глупости Федора Карловича.
Жены сосланных в каторжную работу лишались
всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую
жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры, не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти
все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто не смел заикнуться о несчастных.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть
жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет
все будущее.
Пока человек идет скорым шагом вперед, не останавливаясь, не задумываясь, пока не пришел к оврагу или не сломал себе шеи, он
все полагает, что его
жизнь впереди, свысока смотрит на прошедшее и не умеет ценить настоящего. Но когда опыт прибил весенние цветы и остудил летний румянец, когда он догадывается, что
жизнь, собственно, прошла, а осталось ее продолжение, тогда он иначе возвращается к светлым, к теплым, к прекрасным воспоминаниям первой молодости.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец был отчаянный игрок и, как
все игроки по крови, — десять раз был беден, десять раз был богат и кончил все-таки тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил
все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже был более страстный игрок, нежели отец.
Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую
жизнь. Леса, поля и воля вольная —
все это мне было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами, не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
Между тем лошади были заложены; в передней и в сенях собирались охотники до придворных встреч и проводов: лакеи, оканчивающие
жизнь на хлебе и чистом воздухе, старухи, бывшие смазливыми горничными лет тридцать тому назад, —
вся эта саранча господских домов, поедающая крестьянский труд без собственной вины, как настоящая саранча.
Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду
всей Москвы, пожертвовать нашей
жизнью на избранную нами борьбу.
Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в
жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок, мы его не покидали ни разу; раненные, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: «Вот и
все!»
В
жизни всего важнее esprit de conduite, [умение вести себя (фр.).] важнее превыспреннего ума и всякого ученья.
Тогда только оценил я
все безотрадное этой
жизни; с сокрушенным сердцем смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком каменистом пустыре, который он сам создал возле себя, но который изменить было не в его воле; он знал это, видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего — он был неприступен.
Без естественных наук нет спасения современному человеку, без этой здоровой пищи, без этого строгого воспитания мысли фактами, без этой близости к окружающей нас
жизни, без смирения перед ее независимостью — где-нибудь в душе остается монашеская келья и в ней мистическое зерно, которое может разлиться темной водой по
всему разумению.
И с этой минуты (которая могла быть в конце 1831 г.) мы были неразрывными друзьями; с этой минуты гнев и милость, смех и крик Кетчера раздаются во
все наши возрасты, во
всех приключениях нашей
жизни.
Когда тело покойника явилось перед монастырскими воротами, они отворились, и вышел Мелхиседек со
всеми монахами встретить тихим, грустным пением бедный гроб страдальца и проводить до могилы. Недалеко от могилы Вадима покоится другой прах, дорогой нам, прах Веневитинова с надписью: «Как знал он
жизнь, как мало жил!» Много знал и Вадим
жизнь!
Артистический период оставляет на дне души одну страсть — жажду денег, и ей жертвуется
вся будущая
жизнь, других интересов нет; практические люди эти смеются над общими вопросами, презирают женщин (следствие многочисленных побед над побежденными по ремеслу).
Итак, оно не ложно,
все, что я чувствую, к чему стремлюсь, в чем моя
жизнь.
После падения Франции я не раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности найтиться в четырех стенах кабинета или в семейной
жизни. Они не умеют быть одни; в одиночестве на них нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с последними друзьями, видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть
все эти несуществующие козни.
Первый раз в моем рассказе является женский образ… и, собственно, один женский образ является во
всей моей
жизни.
Соколовский, автор «Мироздания», «Хевери» и других довольно хороших стихотворений, имел от природы большой поэтический талант, но не довольно дико самобытный, чтоб обойтись без развития, и не довольно образованный, чтоб развиться. Милый гуляка, поэт в
жизни, он вовсе не был политическим человеком. Он был очень забавен, любезен, веселый товарищ в веселые минуты, bon vivant, [любитель хорошо пожить (фр.).] любивший покутить — как мы
все… может, немного больше.
И так они живут себе лет пятнадцать. Муж, жалуясь на судьбу, — сечет полицейских, бьет мещан, подличает перед губернатором, покрывает воров, крадет документы и повторяет стихи из «Бахчисарайского фонтана». Жена, жалуясь на судьбу и на провинциальную
жизнь, берет
все на свете, грабит просителей, лавки и любит месячные ночи, которые называет «лунными».
На это тратилась его
жизнь. Это был Измайлов на маленьком размере, князь Е. Грузинский без притона беглых в Лыскове, то есть избалованный, дерзкий, отвратительный забавник, барин и шут вместе. Когда его проделки перешли
все границы, ему велели отправиться на житье в Пермь.
На этом гробе, на этом кладбище разбрасывался во
все стороны равноконечный греческий крест второго храма — храма распростертых рук,
жизни, страданий, труда. Колоннада, ведущая к нему, была украшена статуями ветхозаветных лиц. При входе стояли пророки. Они стояли вне храма, указывая путь, по которому им идти не пришлось. Внутри этого храма были
вся евангельская история и история апостольских деяний.
«Я не стыжусь тебе признаться, — писал мне 26 января 1838 один юноша, — что мне очень горько теперь. Помоги мне ради той
жизни, к которой призвал меня, помоги мне своим советом. Я хочу учиться, назначь мне книги, назначь что хочешь, я употреблю
все силы, дай мне ход, — на тебе будет грех, если ты оттолкнешь меня».
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это был первый человек из наших, из прежней
жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости к Москве, к дому, к друзьям, он три дня тому назад
всех видел, ото
всех привез поклоны… Стало, не так-то далеко!
…Куда природа свирепа к лицам. Что и что прочувствовалось в этой груди страдальца прежде, чем он решился своей веревочкой остановить маятник, меривший ему одни оскорбления, одни несчастия. И за что? За то, что отец был золотушен или мать лимфатична?
Все это так. Но по какому праву мы требуем справедливости, отчета, причин? — у кого? — у крутящегося урагана
жизни?..
Княгиня удивлялась потом, как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он пил официально перед обедом, и оставляла его покойно играть целое утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во
все птичье горло; он обучал одних органчиком, других собственным свистом; он сам ездил ранехонько в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он был артистически доволен, когда случалось (да и то по его мнению), что он надул купца… и так продолжал свою полезную
жизнь до тех пор, пока раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он упал навзничь и через два часа умер.
Уцелев одна из
всей семьи, она стала бояться за свою ненужную
жизнь и безжалостно отталкивала
все, что могло физически или морально расстроить равновесие, обеспокоить, огорчить. Боясь прошедшего и воспоминаний, она удаляла
все вещи, принадлежавшие дочерям, даже их портреты. То же было после княжны — какаду и обезьяна были сосланы в людскую, потом высланы из дома. Обезьяна доживала свой век в кучерской у Сенатора, задыхаясь от нежинских корешков и потешая форейторов.
Так шли годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне
все казалось, — писала она, — что я попала ошибкой в эту
жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой дом?.. уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала и молила бога взять меня скорей домой».
Вот тайна: дней моих весною
Уж я
все горе
жизни знал.
…Две молодые девушки (Саша была постарше) вставали рано по утрам, когда
все в доме еще спало, читали Евангелие и молились, выходя на двор, под чистым небом. Они молились о княгине, о компаньонке, просили бога раскрыть их души; выдумывали себе испытания, не ели целые недели мяса, мечтали о монастыре и о
жизни за гробом.
Я сначала жил в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое время от времени является на
всех перепутьях моей
жизни, при
всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об этом, рассказывая мою ссылку.
Утром Матвей подал мне записку. Я почти не спал
всю ночь, с волнением распечатал я ее дрожащей рукой. Она писала кротко, благородно и глубоко печально; цветы моего красноречия не скрыли аспика, [аспида (от фр. aspic).] в ее примирительных словах слышался затаенный стон слабой груди, крик боли, подавленный чрезвычайным усилием. Она благословляла меня на новую
жизнь, желала нам счастья, называла Natalie сестрой и протягивала нам руку на забвение прошедшего и на будущую дружбу — как будто она была виновата!
Мирная
жизнь моя во Владимире скоро была возмущена вестями из Москвы, которые теперь приходили со
всех сторон. Они сильно огорчали меня. Для того чтоб сделать их понятными, надобно воротиться к 1834 году.
Женщина эта принадлежала к тем удивительным явлениям русской
жизни, которые мирят с нею, которых
все существование — подвиг, никому не ведомый, кроме небольшого круга друзей.
И со
всем этим ребячеством
жизнь наша была полна глубокой серьезности.
Я и сам думал тогда, что эти тучи разнесутся; беззаботность свойственна
всему молодому и не лишенному сил, в ней выражается доверие к
жизни, к себе.
Настоящему мешает обыкновенно внешняя тревога, пустые заботы, раздражительная строптивость,
весь этот сор, который к полудню
жизни наносит суета суетств и глупое устройство нашего обихода.
«L'autre jour done je repassais dans ma mémoire toute ma vie. Un bonheur, qui ne m'a jamais trahi, c'est ton amitié. De toutes mes passions une seuLe, qui est restée intacte, c'est mon amitié pour toi, car mon amitié est une passion». [На днях я пробежал в памяти
всю свою
жизнь. Счастье, которое меня никогда не обманывало, — это твоя дружба. Из
всех моих страстей единственная, которая осталась неизменной, это моя дружба к тебе, ибо моя дружба — страсть (фр.).]
Все воскресло в моей душе, я жил, я был юноша, я жал
всем руку, — словом, это одна из счастливейших минут
жизни, ни одной мрачной мысли.
Я был тогда во
всей силе развития, моя предшествовавшая
жизнь дала мне такие залоги и такие испытания, что я смело шел от вас с опрометчивой самонадеянностью, с надменным доверием к
жизни.
Между теми записками и этими строками прошла и совершилась целая
жизнь, — две
жизни, с ужасным богатством счастья и бедствий. Тогда
все дышало надеждой,
все рвалось вперед, теперь одни воспоминания, один взгляд назад, — взгляд вперед переходит пределы
жизни, он обращен на детей. Я иду спиной, как эти дантовские тени, со свернутой головой, которым il veder dinanziera tolto. [не дано было смотреть вперед (ит.).]
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других,
все старое, полузабытое воскресало — отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка [Рассказ о «Тюрьме и ссылке» составляет вторую часть записок. В нем
всего меньше речь обо мне, он мне показался именно потому занимательнее для публики. (Прим. А. И. Герцена.)] — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую
жизнь.
…На сколько ладов и как давно люди знают и твердят, что «
жизни май цветет один раз и не больше», а
все же июнь совершеннолетия, с своей страдной работой, с своим щебнем на дороге, берет человека врасплох.
У людей, у которых
жизнь не подтасована, не приведена к одной мысли, уровень устанавливается легко; у них
все случайно, вполовину уступает он, вполовину она; да если и не уступают — беды нет.
Механическая слепка немецкого церковно-ученого диалекта была тем непростительнее, что главный характер нашего языка состоит в чрезвычайной легкости, с которой
все выражается на нем — отвлеченные мысли, внутренние лирические чувствования, «
жизни мышья беготня», крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть.