Неточные совпадения
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий.
Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам
больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет, другого 14 — уцелела!
Услышав, что
вся компания второй день ничего не ела, офицер повел
всех в разбитую лавку; цветочный чай и леванский кофе были выброшены на пол вместе с
большим количеством фиников, винных ягод, миндаля; люди наши набили себе ими карманы; в десерте недостатка не было.
Всё было в
большом смущении, особенно моя мать.
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без
больших трат и с сохранением
всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж,
все условия беспорядка, стало быть, были налицо.
Покинутый
всеми родными и
всеми посторонними, он жил один-одинехонек в своем
большом доме на Тверском бульваре, притеснял свою дворню и разорял мужиков.
Нельзя ничего себе представить
больше противуположного вечно движущемуся, сангвиническому Сенатору, иногда заезжавшему домой, как моего отца, почти никогда не выходившего со двора, ненавидевшего
весь официальный мир — вечно капризного и недовольного.
Во
всем этом
больше детского простодушия, чем безнравственности.
Не могу сказать, чтоб романы имели на меня
большое влияние; я бросался с жадностью на
все двусмысленные или несколько растрепанные сцены, как
все мальчики, но они не занимали меня особенно.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит
все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год
больше не думал о религии.
Вслед за тем тот же лакей Сенатора,
большой охотник до политических новостей и которому было где их собирать по
всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что в Петербурге был бунт и что по Галерной стреляли «в пушки».
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился
больше и
больше средоточием
всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Я не верю, чтоб он когда-нибудь страстно любил какую-нибудь женщину, как Павел Лопухину, как Александр
всех женщин, кроме своей жены; он «пребывал к ним благосклонен», не
больше.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть
большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли не самая важная, она незаметно определяет
все будущее.
Лошадей приводили, я с внутренним удовольствием слушал их жеванье и фырканье на дворе и принимал
большое участие в суете кучеров, в спорах людей о том, где кто сядет, где кто положит свои пожитки; в людской огонь горел до самого утра, и
все укладывались, таскали с места на место мешки и мешочки и одевались по-дорожному (ехать
всего было около восьмидесяти верст!).
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во
все мешался, ничего не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом, был очень противен. Через месяц мы не могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался
больше и
больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно был
всем недоволен. Человек
большого ума,
большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский человек accompli, [совершенный (фр.).] он мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и
все более и более впадал в капризное отчуждение от
всех.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни с
большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье, и
все оставалось шито и крыто.
В десятом часу утра камердинер, сидевший в комнате возле спальной, уведомлял Веру Артамоновну, мою экс-нянюшку, что барин встает. Она отправлялась приготовлять кофей, который он пил один в своем кабинете.
Все в доме принимало иной вид, люди начинали чистить комнаты, по крайней мере показывали вид, что делают что-нибудь. Передняя, до тех пор пустая, наполнялась, даже
большая ньюфаундлендская собака Макбет садилась перед печью и, не мигая, смотрела в огонь.
Я его застал в 1839, а еще
больше в 1842, слабым и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около него была еще
больше, даже и камердинер был другой, но он сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой ум, та же память, он так же
всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье в старом доме и делал комиссии.
Почерневшие канделябры, необыкновенная мебель, всякие редкости, стенные часы, будто бы купленные Петром I в Амстердаме, креслы, будто бы из дома Станислава Лещинского, рамы без картин, картины, обороченные к стене, —
все это, поставленное кой-как, наполняло три
большие залы, нетопленые и неосвещенные.
Он находил, что на человеке так же мало лежит ответственности за добро и зло, как на звере; что
все — дело организации, обстоятельств и вообще устройства нервной системы, от которой
больше ждут, нежели она в состоянии дать.
Как
большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам
всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне был тогда семнадцатый год).
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил на шаг, посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома
больше, нежели за
всю историю.
Мы собрались из
всех отделений на
большой университетский двор; что-то трогательное было в этой толпящейся молодежи, которой велено было расстаться перед заразой.
Не вынес
больше отец, с него было довольно, он умер. Остались дети одни с матерью, кой-как перебиваясь с дня на день. Чем
больше было нужд, тем
больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в университете и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные математики, они, сверх службы (один во флоте, другой в инженерах), давали уроки и, отказывая себе во
всем, посылали в семью вырученные деньги.
Мера оригинальная и, вероятно, унаследованная от татар, употребляемая в предупреждение побегов и показывающая,
больше телесных наказаний,
всю меру презрения к человеческому достоинству со стороны русского законодательства.
Иная восторженность лучше всяких нравоучений хранит от истинных падений. Я помню юношеские оргии, разгульные минуты, хватавшие иногда через край; я не помню ни одной безнравственной истории в нашем кругу, ничего такого, отчего человек серьезно должен был краснеть, что старался бы забыть, скрыть.
Все делалось открыто, открыто редко делается дурное. Половина,
больше половины сердца была не туда направлена, где праздная страстность и болезненный эгоизм сосредоточиваются на нечистых помыслах и троят пороки.
Его бранили за это; люди так поверхностны и невнимательны, что они
больше смотрят на слова, чем на действия, и отдельным ошибкам дают
больше веса, чем совокупности
всего характера.
Потом взошел полицмейстер, другой, не Федор Иванович, и позвал меня в комиссию. В
большой, довольно красивой зале сидели за столом человек пять,
все в военных мундирах, за исключением одного чахлого старика. Они курили сигары, весело разговаривали между собой, расстегнувши мундиры и развалясь на креслах. Обер-полицмейстер председательствовал.
В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка с водой, возле стул, в
большом медном шандале горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали до костей; офицер велел затопить печь, потом
все ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать и закурил трубку.
Вахмистр дозволял Филимонову отказываться раз пять-шесть от своей порции и получать разом
все пять-шесть; Филимонов метил на деревянную бирку, сколько стаканчиков пропущено, и в самые
большие праздники отправлялся за ними.
Большая часть между ними были довольно добрые люди, вовсе не шпионы, а люди, случайно занесенные в жандармский дивизион. Молодые дворяне, мало или ничему не учившиеся, без состояния, не зная, куда приклонить главы, они были жандармами потому, что не нашли другого дела. Должность свою они исполняли со
всею военной точностью, но я не замечал тени усердия — исключая, впрочем, адъютанта, — но зато он и был адъютантом.
Вы запираетесь во
всем, уклоняетесь от ответов и из ложного чувства чести бережете людей, о которых мы знаем
больше, чем вы, и которые не были так скромны, как вы...
Соколовский, автор «Мироздания», «Хевери» и других довольно хороших стихотворений, имел от природы
большой поэтический талант, но не довольно дико самобытный, чтоб обойтись без развития, и не довольно образованный, чтоб развиться. Милый гуляка, поэт в жизни, он вовсе не был политическим человеком. Он был очень забавен, любезен, веселый товарищ в веселые минуты, bon vivant, [любитель хорошо пожить (фр.).] любивший покутить — как мы
все… может, немного
больше.
Я мешкал в трактире
всеми способами, жандарм не хотел
больше ждать, ямщик трогал коней — вдруг несется тройка и прямо к трактиру, я бросился к двери… двое незнакомых гуляющих купеческих сынков шумно слезали с телеги.
…Когда мы подъехали к Казани, Волга была во
всем блеске весеннего разлива; целую станцию от Услона до Казани надобно было плыть на дощанике, река разливалась верст на пятнадцать или
больше. День был ненастный. Перевоз остановился, множество телег и всяких повозок ждали на берегу.
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В
больших городах
все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины, больной старик не сходил с постели, — мне решительно не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
… В Перми меня привезли прямо к губернатору. У него был
большой съезд, в этот день венчали его дочь с каким-то офицером. Он требовал, чтоб я взошел, и я должен был представиться
всему пермскому обществу в замаранном дорожном архалуке, в грязи и пыли. Губернатор, потолковав всякий вздор, запретил мне знакомиться с сосланными поляками и велел на днях прийти к нему, говоря, что он тогда сыщет мне занятие в канцелярии.
В зале утром я застал исправника, полицмейстера и двух чиновников;
все стояли, говорили шепотом и с беспокойством посматривали на дверь. Дверь растворилась, и взошел небольшого роста плечистый старик, с головой, посаженной на плечи, как у бульдога,
большие челюсти продолжали сходство с собакой, к тому же они как-то плотоядно улыбались; старое и с тем вместе приапическое выражение лица, небольшие, быстрые, серенькие глазки и редкие прямые волосы делали невероятно гадкое впечатление.
Губернское правление, председатели палат и инспектор врачебной управы, старик-немец, пользовавшийся
большой любовью народа и которого я лично знал,
все нашли, что Петровский — сумасшедший.
Все это взошло и назрело в душе писаря; теперь, губернатором, его черед теснить, не давать стула, говорить ты, поднимать голос
больше, чем нужно, а иной раз отдавать под суд столбовых дворян.
Отец идет на поселенье, мать в тюрьму, сын в солдаты — и
все это разразилось как гром нежданно,
большей частью неповинно.
Привычка к оружию, необходимая для сибиряка, повсеместна; привычка к опасностям, к расторопности сделала сибирского крестьянина более воинственным, находчивым, готовым на отпор, чем великорусского. Даль церквей оставила его ум свободнее от изуверства, чем в России, он холоден к религии,
большей частью раскольник. Есть дальние деревеньки, куда поп ездит раза три в год и гуртом накрещивает, хоронит, женит и исповедует за
все время.
[
Все молитвы их сводятся на материальную просьбу о продолжении их рода, об урожае, о сохранении стада, и
больше ничего.
«Ну, говорит, куда же ты их денешь, сам считай — лекарю два, военному приемщику два, письмоводителю, ну, там на всякое угощение
все же
больше трех не выйдет, — так ты уж остальные мне додай, а я постараюсь уладить дельце».
«Сионский вестник», вчера рекомендованный
всем отцам семейства, запрещен
больше Вольтера и Дидро, и его издатель Лабзин сослан в Вологду.
Падение князя А. Н. Голицына увлекло Витберга;
все опрокидывается на него, комиссия жалуется, митрополит огорчен, генерал-губернатор недоволен. Его ответы «дерзки» (в его деле дерзость поставлена в одно из главных обвинений); его подчиненные воруют, — как будто кто-нибудь находящийся на службе в России не ворует. Впрочем, вероятно, что у Витберга воровали
больше, чем у других: он не имел никакой привычки заведовать смирительными домами и классными ворами.
В 1846, в начале зимы, я был в последний раз в Петербурге и видел Витберга. Он совершенно гибнул, даже его прежний гнев против его врагов, который я так любил, стал потухать; надежд у него не было
больше, он ничего не делал, чтоб выйти из своего положения, ровное отчаяние докончило его, существование сломилось на
всех составах. Он ждал смерти.
В церкви толкотня и странные предпочтения, одна баба передает соседу свечку с точным поручением поставить «гостю», другая «хозяину». Вятские монахи и дьяконы постоянно пьяны во
все время этой процессии. Они по дороге останавливаются в
больших деревнях, и мужики их потчуют на убой.
Княжна была живою и чуть ли не единственною связью множества родственников во
всех семи восходящих и нисходящих коленах. Около нее собирались в
большие праздники
все ближние; она мирила ссорившихся, сближала отдалявшихся, ее
все уважали, и она заслуживала это. С ее смертью родственные семьи распались, потеряли свое средоточие, забыли друг друга.