Неточные совпадения
Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные
мысли из дум. Впрочем,
в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это
в совершенном порядке; я так привык, что всё
в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и
мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Вторая
мысль, укоренившаяся во мне с того времени, состояла
в том, что я гораздо меньше завишу от моего отца, нежели вообще дети. Эта самобытность, которую я сам себе выдумал, мне нравилась.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно
в России; дети не слушают их, потому что
в гостиной скучно, а
в девичьей весело.
В этом случае, как
в тысяче других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная».
В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но
в гостиной они принимают грубые
мысли и дурные чувства.
…Пока смутные
мысли бродили у меня
в голове и
в лавках продавали портреты императора Константина, пока носились повестки о присяге и добрые люди торопились поклясться, разнесся слух об отречении цесаревича.
От Мёроса, шедшего с кинжалом
в рукаве, «чтоб город освободить от тирана», от Вильгельма Телля, поджидавшего на узкой дорожке
в Кюснахте Фогта — переход к 14 декабря и Николаю был легок.
Мысли эти и эти сближения не были чужды Нику, ненапечатанные стихи Пушкина и Рылеева были и ему известны; разница с пустыми мальчиками, которых я изредка встречал, была разительна.
Начать мою жизнь этими каудинскими фуркулами науки далеко не согласовалось с моими
мыслями. Я сказал решительно моему отцу, что, если он не найдет другого средства, я подам
в отставку.
Без естественных наук нет спасения современному человеку, без этой здоровой пищи, без этого строгого воспитания
мысли фактами, без этой близости к окружающей нас жизни, без смирения перед ее независимостью — где-нибудь
в душе остается монашеская келья и
в ней мистическое зерно, которое может разлиться темной водой по всему разумению.
Мудрые правила — со всеми быть учтивым и ни с кем близким, никому не доверяться — столько же способствовали этим сближениям, как неотлучная
мысль, с которой мы вступили
в университет, —
мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем
в ней.
У нас тот же человек готов наивно либеральничать с либералом, прикинуться легитимистом, и это без всяких задних
мыслей, просто из учтивости и из кокетства; бугор de l'approbativité [желания понравиться (фр.).] сильно развит
в нашем черепе.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая
мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге, будут довольны, потому что я у них
в фаворе.
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и
мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не
в состоянии был бы понять того, что тогда писал и что стоило вес серебра.
Итак, скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и
мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась
мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить
в этой
мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь
в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать.
Года за полтора перед тем познакомились мы с
В., это был своего рода лев
в Москве. Он воспитывался
в Париже, был богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел
в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и был
в числе выпущенных; ссылки он не испытал, но слава оставалась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын любил людей с свободным образом
мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски.
В русском языке князь был не силен.
Дача, занимаемая
В., была превосходна. Кабинет,
в котором я дожидался, был обширен, высок и au rez-de-chaussee, [
в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь вела на террасу и
в сад. День был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами, дети играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень… а
в тюрьме-то узко, душно, темно. Не знаю, долго ли я сидел, погруженный
в горькие
мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
Сначала и мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но
мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а
в летах человек осторожен и редко увлекается.
Тюфяев был настоящий царский слуга, его оценили, но мало.
В нем византийское рабство необыкновенно хорошо соединялось с канцелярским порядком. Уничтожение себя, отречение от воли и
мысли перед властью шло неразрывно с суровым гнетом подчиненных. Он бы мог быть статский Клейнмихель, его «усердие» точно так же превозмогло бы все, и он точно так же штукатурил бы стены человеческими трупами, сушил бы дворец людскими легкими, а молодых людей инженерного корпуса сек бы еще больнее за то, что они не доносчики.
Война 1812 года сильно потрясла умы
в России, долго после освобождения Москвы не могли устояться волнующиеся
мысли и нервное раздражение.
Второе дело было перед моими глазами. Витберг скупал именья для храма. Его
мысль состояла
в том, чтоб помещичьи крестьяне, купленные с землею для храма, обязывались выставлять известное число работников — этим способом они приобретали полную волю себе
в деревне. Забавно, что наши сенаторы-помещики находили
в этой мере какое-то невольничество!
Но Белинский на другой день прислал мне их с запиской,
в которой писал: «Вели, пожалуйста, переписать сплошь, не отмечая стихов, я тогда с охотой прочту, а теперь мне все мешает
мысль, что это стихи».
Оригинальная
мысль приучать к гласности
в стране молчания и немоты пришла
в голову министру внутренних дел Блудову.
Ведь вы не поверите, чтоб я так часто об вас думала, почти все мои желания, все мои
мысли, все, все, все
в вас…
«Большая кузина», — и при этом названии я не могу без улыбки вспомнить, что она была прекрошечная ростом, — сообщила разом своей ставленнице все бродившее
в ее собственной душе: шиллеровские идеи и идеи Руссо, революционные
мысли, взятые у меня, и мечты влюбленной девушки, взятые у самой себя.
Образ несчастного страдальца, задыхающегося от собственной полноты
мыслей, которые теснятся
в его голове, не находя выхода, не мог не нравиться нам тогда.
— Она умна, — повторял он, — мила, образованна, на нашего брата и не посмотрит. Ах, боже мой, — прибавил он, вдруг обращаясь ко мне, — вот чудесная
мысль, поддержите честь вятского общества, поволочитесь за ней… ну, знаете, вы из Москвы,
в ссылке, верно, пишете стихи, — это вам с неба подарок.
Мне было жаль оставить ее
в слезах, я ей болтал полушепотом какой-то бред… Она взглянула на меня, ивее глазах мелькнуло из-за слез столько счастья, что я улыбнулся. Она как будто поняла мою
мысль, закрыла лицо обеими руками и встала… Теперь было
в самом деле пора, я отнял ее руки, расцеловал их, ее — и вышел.
Тут я понял, что муж,
в сущности, был для меня извинением
в своих глазах, — любовь откипела во мне. Я не был равнодушен к ней, далеко нет, но это было не то, чего ей надобно было. Меня занимал теперь иной порядок
мыслей, и этот страстный порыв словно для того обнял меня, чтоб уяснить мне самому иное чувство. Одно могу сказать я
в свое оправдание — я был искренен
в моем увлечении.
Не знаю.
В последнее время, то есть после окончания моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но мой арест, слухи о нашем вольном образе
мыслей, об измене православной церкви при вступлении
в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с тех пор меня иначе не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie
в Крутицы проститься со мной.
Отец мой на это отвечал, что он
в чужие дела терпеть не может мешаться, что до него не касается, что княгиня делает у себя
в доме; он мне советовал оставить пустые
мысли, «порожденные праздностью и скукой ссылки», и лучше приготовляться к путешествию
в чужие края.
Это уж было поздно, его «пожалуй» было у меня
в крови,
в мозгу.
Мысль, едва мелькнувшая за минуту, была теперь неисторгаема.
Но
в этом одиночестве грудь наша не была замкнута счастием, а, напротив, была больше, чем когда-либо, раскрыта всем интересам; мы много жили тогда и во все стороны, думали и читали, отдавались всему и снова сосредоточивались на нашей любви; мы сверяли наши думы и мечты и с удивлением видели, как бесконечно шло наше сочувствие, как во всех тончайших, пропадающих изгибах и разветвлениях чувств и
мыслей, вкусов и антипатий все было родное, созвучное.
Только
в том и была разница, что Natalie вносила
в наш союз элемент тихий, кроткий, грациозный, элемент молодой девушки со всей поэзией любящей женщины, а я — живую деятельность, мое semper in motu, [всегда
в движении (лат.).] беспредельную любовь да, сверх того, путаницу серьезных идей, смеха, опасных
мыслей и кучу несбыточных проектов.
Мысль об опасности (которая часто тут только начинается), сжимавшая грудь, разом исчезла, буйная радость овладела сердцем, будто
в нем звон во все колокола, праздников праздник!
Потом я оставил комнату, я не мог больше вынести, взошел к себе и бросился на диван, совершенно обессиленный, и с полчаса пролежал без определенной
мысли, без определенного чувства,
в какой-то боли счастья.
У тебя, говорят,
мысль идти
в монастырь; не жди от меня улыбки при этой
мысли, я понимаю ее, но ее надобно взвесить очень и очень. Неужели
мысль любви не волновала твою грудь? Монастырь — отчаяние, теперь нет монастырей для молитвы. Разве ты сомневаешься, что встретишь человека, который тебя будет любить, которого ты будешь любить? Я с радостью сожму его руку и твою. Он будет счастлив. Ежели же этот он не явится — иди
в монастырь, это
в мильон раз лучше пошлого замужества.
Все воскресло
в моей душе, я жил, я был юноша, я жал всем руку, — словом, это одна из счастливейших минут жизни, ни одной мрачной
мысли.
Я грыз себе пальцы, плакал, бесился, и первая
мысль, пришедшая мне
в голову, было мщение.
Она сама признавалась мне, пять лет спустя, что ей приходила
в голову
мысль меня отравить, — вот до чего доходила ее ненависть.
Ее растрепанные
мысли, бессвязно взятые из романов Ж. Санд, из наших разговоров, никогда ни
в чем не дошедшие до ясности, вели ее от одной нелепости к другой, к эксцентричностям, которые она принимала за оригинальную самобытность, к тому женскому освобождению,
в силу которого они отрицают из существующего и принятого, на выбор, что им не нравится, сохраняя упорно все остальное.
Те, для которых эта религия не составляла
в самом деле жизненного вопроса, мало-помалу отдалялись, на их место являлись другие, а
мысль и круг крепли при этой свободной игре избирательного сродства и общего, связующего убеждения.
Но
в начале 1840 года не было еще и
мысли у молодежи, окружавшей Огарева, бунтовать против текста за дух, против отвлечений — за жизнь.
Механическая слепка немецкого церковно-ученого диалекта была тем непростительнее, что главный характер нашего языка состоит
в чрезвычайной легкости, с которой все выражается на нем — отвлеченные
мысли, внутренние лирические чувствования, «жизни мышья беготня», крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть.
Новый человек, не забивший себя методой, обращающейся
в привычку, именно за эти-то предания, за эти догматы, принимаемые за
мысли, и цепляется.
Как не понять такую простую
мысль, как, например, что «душа бессмертна, а что умирает одна личность», —
мысль, так успешно развитая берлинским Михелетом
в его книге. Или еще более простую истину, что безусловный дух есть личность, сознающая себя через мир, а между тем имеющая и свое собственное самопознание.
Моровая полоса, идущая от 1825 до 1855 года, скоро совсем задвинется; человеческие слезы, заметенные полицией, пропадут, и будущие поколения не раз остановятся с недоумением перед гладко убитым пустырем, отыскивая пропавшие пути
мысли, которая
в сущности не перерывалась.
Что бы он ни делал, какую бы он ни имел цель и
мысль в своем творчестве, он выражает, волею или неволею, какие-нибудь стихии народного характера и выражает их глубже и яснее, чем сама история народа.
Жить
в полном нравственном разладе они не могли, не могли также удовлетвориться отрицательным устранением себя; возбужденная
мысль требовала выхода.
То же самое
в двух смежных кругах:
в славянском и
в нашем. Где,
в каком углу современного Запада найдете вы такие группы отшельников
мысли, схимников науки, фанатиков убеждений, у которых седеют волосы, а стремленья вечно юны?
«…Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания — почки, из которых разовьется их счастие. Поймут ли они, отчего мы лентяи, ищем всяких наслаждений, пьем вино и прочее? Отчего руки не подымаются на большой труд, отчего
в минуту восторга не забываем тоски?.. Пусть же они остановятся с
мыслью и с грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!»
Это был кризис, болезненный переход из юности
в совершеннолетие. Она не могла сладить с
мыслями, точившими ее, она была больна, худела, — испуганный, упрекая себя, стоял я возле и видел, что той самодержавной власти, с которой я мог прежде заклинать мрачных духов, у меня нет больше, мне было больно это и бесконечно жаль ее.