Неточные совпадения
Несколько опытов мне не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из
друзей юности мои последние тетради, я сам
узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен!
— Так и началось. Папенька-то ваш,
знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то
другой.
За домом,
знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался;
другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Мортье вспомнил, что он
знал моего отца в Париже, и доложил Наполеону; Наполеон велел на
другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не
знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в
другой день — не помню.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против
других, судил и рядил вместе с моими приятелями их дела,
знал все их секреты и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче
других, родители не
знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже
других как сословие — я не
знаю.
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не
знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все
другие, плохо
знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство наших вкусов; он
знал на память гораздо больше, чем я, и
знал именно те места, которые мне так нравились; мы сложили книгу и выпытывали, так сказать,
друг в
друге симпатию.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь
другое, чего я и сам не
знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «
другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я писал ему в конце письма: «
Друг ваш или нет, еще не
знаю». Он первый стал мне писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
Впрочем, Библии он и на
других языках не читал, он
знал понаслышке и по отрывкам, о чем идет речь вообще в Св. писании, и дальше не полюбопытствовал заглянуть.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто
знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься
другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Ему было за шестьдесят лет тогда, и все
знали, что, сверх совершеннолетнего сына, у него были
другие дети.
— Как зачем? Да разве вы не
знаете, что Родион Гейман не приходил на лекцию, вы, не желая потерять времени по-пустому, пошли слушать
другую.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо
знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая,
другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а
другую Пруденкой.
Прошло несколько месяцев; вдруг разнесся в аудитории слух, что схвачено ночью несколько человек студентов — называли Костенецкого, Кольрейфа, Антоновича и
других; мы их
знали коротко, — все они были превосходные юноши.
Когда тело покойника явилось перед монастырскими воротами, они отворились, и вышел Мелхиседек со всеми монахами встретить тихим, грустным пением бедный гроб страдальца и проводить до могилы. Недалеко от могилы Вадима покоится
другой прах, дорогой нам, прах Веневитинова с надписью: «Как
знал он жизнь, как мало жил!» Много
знал и Вадим жизнь!
Вероятно, он очень хорошо
знал местность, ему удалось уйти от офицера, но на
другой день жандармы попали на его след.
«Мы
друг друга, кажется,
знаем, кажется, можем быть откровенны.
Когда один из
друзей его явился просить тело для погребения, никто не
знал, где оно; солдатская больница торгует трупами, она их продает в университет, в медицинскую академию, вываривает скелеты и проч. Наконец он нашел в подвале труп бедного Полежаева, — он валялся под
другими, крысы объели ему одну ногу.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет
другой, а если б была, вы все были бы не те. Я
знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
От скуки Орлов не
знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать «о кредите», — нет, не туда рвалось сердце, но
другого выхода не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку.
…Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти никого из
друзей не было в городе,
узнать решительно нельзя было ничего. Казалось, полиция забыла или обошла меня. Очень, очень было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч сошел на меня.
Я сел на место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую на столе, — билет на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял
другую — полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем статью, в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три дня после ареста
узнать причину оного и быть выпущен». Эту статью я себе заметил.
— Его приворожила к себе одна молдаванка; мы видим: наш ротный командир в заботе, а он,
знаете, того, подметил, что молдаванка к
другому офицеру похаживает.
Большая часть между ними были довольно добрые люди, вовсе не шпионы, а люди, случайно занесенные в жандармский дивизион. Молодые дворяне, мало или ничему не учившиеся, без состояния, не
зная, куда приклонить главы, они были жандармами потому, что не нашли
другого дела. Должность свою они исполняли со всею военной точностью, но я не замечал тени усердия — исключая, впрочем, адъютанта, — но зато он и был адъютантом.
— Ей-богу, не
знаю, — говорил офицер, — как это случилось и что со мной было, но я сошел с чердака и велел унтеру собрать команду. Через два часа мы его усердно искали в
другом поместье, пока он пробирался за границу. Ну, женщина! Признаюсь!
В половине марта приговор наш был утвержден; никто не
знал его содержания; одни говорили, что нас посылают на Кавказ,
другие — что нас свезут в Бобруйск, третьи надеялись, что всех выпустят (таково было мнение Стааля, посланное им особо государю; он предлагал вменить нам тюремное заключение в наказание).
Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), — и никем никого. Провинциалы наши не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по
другую сторону бульвара, то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы того края. Когда он поднял голову, я
узнал Цехановича и подошел к нему.
Но пусть они
знают: один палач за
другим будет выведен к позорному столбу истории и оставит там свое имя.
Жаль, что Сибирь так скверно управляется. Выбор генерал-губернаторов особенно несчастен. Не
знаю, каков Муравьев; он известен умом и способностями; остальные были никуда не годны. Сибирь имеет большую будущность — на нее смотрят только как на подвал, в котором много золота, много меху и
другого добра, но который холоден, занесен снегом, беден средствами жизни, не изрезан дорогами, не населен. Это неверно.
Губернатор Рыхлевский ехал из собрания; в то время как его карета двинулась, какой-то кучер с небольшими санками, зазевавшись, попал между постромок двух коренных и двух передних лошадей. Из этого вышла минутная конфузия, не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На
другой день губернатор спросил полицмейстера,
знает ли он, чей кучер въехал ему в постромки и что его следует постращать.
Корнилов был назначен за несколько лет перед приездом в Вятку, прямо из семеновских или измайловских полковников, куда-то гражданским губернатором. Он приехал на воеводство, вовсе не
зная дел. Сначала, как все новички, он принялся все читать, вдруг ему попалась бумага из
другой губернии, которую он, прочитавши два раза, три раза, — не понял.
Княгиня подозвала ее и представила моему отцу. Всегда холодный и неприветливый, он равнодушно потрепал ее по плечу, заметил, что покойный брат сам не
знал, что делал, побранил Химика и стал говорить о
другом.
«Я не помню, — пишет она в 1837, — когда бы я свободно и от души произнесла слово „маменька“, к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на грудь. С восьми лет чужая всем, я люблю мою мать… но мы не
знаем друг друга».
Это не было ни отчуждение, ни холодность, а внутренняя работа — чужая
другим, она еще себе была чужою и больше предчувствовала, нежели
знала, что в ней. В ее прекрасных чертах было что-то недоконченное, невысказавшееся, им недоставало одной искры, одного удара резцом, который должен был решить, назначено ли ей истомиться, завянуть на песчаной почве, не
зная ни себя, ни жизни, или отразить зарево страсти, обняться ею и жить, — может, страдать, даже наверное страдать, но много жить.
Разбитной чиновник, довольный, что
знает, чего
другие не
знают, толковал без конца о достоинствах новоприезжей; он ее превозносил, называл ее столичной дамой.
«Ты что-то смущен, — отвечает она, — я
знала, что твое письмо испугало тебя больше, чем меня. Успокойся,
друг мой, оно не переменило во мне решительно ничего, оно уже не могло заставить меня любить тебя ни больше, ни меньше».
Знаешь ли ты, что даже выход в
другую комнату мне запрещен, даже перемена места в той же комнате.
Мы покраснели до ушей, не смели взглянуть
друг на
друга и спросили чаю, чтоб скрыть смущение. На
другой день часу в шестом мы приехали во Владимир. Время терять было нечего; я бросился, оставив у одного старого семейного чиновника невесту,
узнать, все ли готово. Но кому же было готовить во Владимире?
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты была последней из моих
друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь.
Зная тебя, я
знаю, что это доставит тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
На
другой день мерзавец офицер Соколов донес полковнику, и я, таким образом, замешал трех лучших офицеров, которые мне делали бог
знает сколько одолжений; все они имели выговор, и все наказаны и теперь должны, не сменяясь, дежурить три недели (а тут Святая).
Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он
знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в
другой день, говорил о головной боли. К.,
зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
Магистр, не
зная этого домашнего средства, продолжал пороть вялые пустяки, обращаясь больше к
другим, чем к Белинскому.
— Да что у вас за секреты, — говорит ему секретарь, — помилуйте, точно любовную записку подаете, ну, серенькая, тем лучше, пусть
другие просители видят, это их поощрит, когда они
узнают, что двести рублей я взял, да зато дело обделал.
У окна сидел, развалясь, какой-то «
друг дома», лакей или дежурный чиновник. Он встал, когда я взошел, вглядываясь в его лицо, я
узнал его, мне эту противную фигуру показывали в театре, это был один из главных уличных шпионов, помнится, по фамилии Фабр. Он спросил меня...
Государыня скончалась, и на
другой день дом мой опустел, меня бегали, как заразы,
знаете, при сумасшедшем-то — и те же самые персоны.