Неточные совпадения
Встарь бывала, как теперь в Турции, патриархальная, династическая любовь между помещиками и дворовыми. Нынче нет больше на Руси усердных слуг, преданных роду и племени своих господ. И это понятно. Помещик не
верит в свою власть, не думает, что он
будет отвечать за своих людей на Страшном судилище Христовом, а пользуется ею из выгоды. Слуга не
верит в свою подчиненность и выносит насилие не как кару божию, не как искус, — а просто оттого, что он беззащитен; сила солому ломит.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация
была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не
будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва
верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Она
была до того пристрастна, что даже я, четырнадцати лет, ей не
поверил.
Для какого-то непонятного контроля и порядка он приказывал всем сосланным на житье в Пермь являться к себе в десять часов утра по субботам. Он выходил с трубкой и с листом,
поверял, все ли налицо, а если кого не
было, посылал квартального узнавать о причине, ничего почти ни с кем не говорил и отпускал. Таким образом, я в его зале перезнакомился со всеми поляками, с которыми он предупреждал, чтоб я не
был знаком.
Я потом читал в журнале министерства внутренних дел об этом блестящем обращении черемисов. В статье
было упомянуто ревностное содействие Девлет-Кильдеева. По несчастию, забыли прибавить, что усердие к церкви
было тем более бескорыстно у него, чем тверже он
верил в исламизм.
Император Александр не
верил своей победе над Наполеоном, ему
было тяжело от славы, и он откровенно относил ее к богу. Всегда наклонный к мистицизму и сумрачному расположению духа, в котором многие видели угрызения совести, он особенно предался ему после ряда побед над Наполеоном.
Удивительный человек, он всю жизнь работал над своим проектом. Десять лет подсудимости он занимался только им; гонимый бедностью и нуждой в ссылке, он всякий день посвящал несколько часов своему храму. Он жил в нем, он не
верил, что его не
будут строить: воспоминания, утешения, слава — все
было в этом портфеле артиста.
Проект
был гениален, страшен, безумен — оттого-то Александр его выбрал, оттого-то его и следовало исполнить. Говорят, что гора не могла вынести этого храма. Я не
верю этому. Особенно если мы вспомним все новые средства инженеров в Америке и Англии, эти туннели в восемь минут езды, цепные мосты и проч.
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно
было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот я пишу: «Я сделаю тебе странный вопрос:
веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, — одна дружба?
Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, — одна дружба?Я не
верю».
Как же мне
было признаться, как сказать Р. в январе, что я ошибся в августе, говоря ей о своей любви. Как она могла
поверить в истину моего рассказа — новая любовь
была бы понятнее, измена — проще. Как мог дальний образ отсутствующей вступить в борьбу с настоящим, как могла струя другой любви пройти через этот горн и выйти больше сознанной и сильной — все это я сам не понимал, а чувствовал, что все это правда.
Я ни разу прежде не думал об устройстве будущего; я
верил, знал, что оно мое, что оно наше, и предоставлял подробности случаю; нам
было довольно сознания любви, желания не шли дальше минутного свидания.
Дрожащей рукой, карандашом
были написаны несколько слов: «Боже мой, неужели это правда — ты здесь, завтра в шестом часу утра я
буду тебя ждать, не
верю, не
верю! Неужели это не сон?»
Мне казалось мое дело так чисто и право, что я рассказал ему все, разумеется, не вступая в ненужные подробности. Старик слушал внимательно и часто смотрел мне в глаза. Оказалось, что он давнишний знакомый с княгиней и долею мог, стало
быть, сам
поверить истину моего рассказа.
«…Мои желания остановились. Мне
было довольно, — я жил в настоящем, ничего не ждал от завтрашнего дня, беззаботно
верил, что он и не возьмет ничего. Личная жизнь не могла больше дать, это
был предел; всякое изменение должно
было с какой-нибудь стороны уменьшить его.
Отец Огарева умер в 1838; незадолго до его смерти он женился. Весть о его женитьбе испугала меня — все это случилось как-то скоро и неожиданно. Слухи об его жене, доходившие до меня, не совсем
были в ее пользу; он писал с восторгом и
был счастлив, — ему я больше
верил, но все же боялся.
«Я еще не опомнился от первого удара, — писал Грановский вскоре после кончины Станкевича, — настоящее горе еще не трогало меня: боюсь его впереди. Теперь все еще не
верю в возможность потери — только иногда сжимается сердце. Он унес с собой что-то необходимое для моей жизни. Никому на свете не
был я так много обязан. Его влияние на нас
было бесконечно и благотворно».
Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать,
будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевшей право мешаться во все, — я готов этому
верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица, — но и добра он не сделал, на это у него недоставало энергии, воли, сердца. Робость сказать слово в защиту гонимых стоит всякого преступления на службе такому холодному, беспощадному человеку, как Николай.
— Позвольте мне откровенно сказать, что даже в сию минуту я не могу
верить, чтоб не
было другой причины моей ссылки.
Нелепее, глупее ничего нельзя себе представить; я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не
поверят, [Это до такой степени справедливо, что какой-то немец, раз десять ругавший меня в «Morning Advertiser», приводил в доказательство того, что я не
был в ссылке, то, что я занимал должность советника губернского правления.
Да, это
были дорогие слезы; одними я
верил в Россию, другими — в революцию!
После Июньских дней я видел, что революция побеждена, но
верил еще в побежденных, в падших,
верил в чудотворную силу мощей, в их нравственную могучесть. В Женеве я стал понимать яснее и яснее, что революция не только побеждена, но что она должна
была быть побежденной.
Сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Нового рода манихеизм овладевает нами, мы готовы, par dépit, [с досады (фр.).]
верить в разумное (то
есть намеренное) зло, как
верили в разумное добро — это последняя дань, которую мы платим идеализму.
Та сторона движения, которую комитет представлял, то
есть восстановление угнетенных национальностей, не
была так сильна в 1851 году, чтоб иметь явно свою юнту. Существование такого комитета доказывало только терпимость английского законодательства и отчасти то, что министерство не
верило в его силу, иначе оно прихлопнуло бы его или alien биллем, [законом об иностранцах (англ.).] или предложением приостановить habeas corpus.
Америка — я ее очень уважаю;
верю, что она призвана к великому будущему, знаю, что она теперь вдвое ближе к Европе, чем
была, но американская жизнь мне антипатична. Весьма вероятно, что из угловатых, грубых, сухих элементов ее сложится иной быт. Америка не приняла оседлости, она недостроена, в ней работники и мастеровые в будничном платье таскают бревна, таскают каменья,
пилят, рубят, приколачивают… зачем же постороннему обживать ее сырое здание?
За политические ошибки он, как журналист, конечно, повинен ответом, но и тут он виноват не перед собой; напротив, часть его ошибок происходила от того, что он
верил своим началам больше, чем партии, к которой он поневоле принадлежал и с которой он не имел ничего общего, а
был, собственно, соединен только ненавистью к общему врагу.
От Гарибальди я отправился к Ледрю-Роллену. В последние два года я его не видал. Не потому, чтоб между нами
были какие-нибудь счеты, но потому, что между нами мало
было общего. К тому же лондонская жизнь, и в особенности в его предместьях, разводит людей как-то незаметно. Он держал себя в последнее время одиноко и тихо, хотя и
верил с тем же ожесточением, с которым
верил 14 июня 1849 в близкую революцию во Франции. Я не
верил в нее почти так же долго и тоже оставался при моем неверии.
В наш век все это делается просто людьми, а не аллегориями; они собираются в светлых залах, а не во «тьме ночной», без растрепанных фурий, а с пудреными лакеями; декорации и ужасы классических поэм и детских пантомим заменены простой мирной игрой — в крапленые карты, колдовство — обыденными коммерческими проделками, в которых честный лавочник клянется, продавая какую-то смородинную ваксу с водкой, что это «порт», и притом «олд-порт***», [старый портвейн, «Три звездочки» (англ.).] зная, что ему никто не
верит, но и процесса не сделает, а если сделает, то сам же и
будет в дураках.