Неточные совпадения
Быть может, что плод
того и другого будет одинакий, но на сию минуту не об этом речь.
— Так
и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот
и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать,
то тот не готов,
то другой.
Перед днем моего рождения
и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка
и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь,
то с кастрюлькой для клея,
то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Сенатор был по характеру человек добрый
и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом
и придворно-служебном, не догадываясь, что есть
другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на
то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно
и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери
другая половина, где я кричу
и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня
и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать
и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять
и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между
тем я начал призадумываться.
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых,
то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив
и именно потому часто груб
и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения
и так мало ими занимался, что они почти не знали
друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения
и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев
и брани.
И, обиженный неблагодарностью своего
друга, он нюхал с гневом табак
и бросал Макбету в нос, что оставалось на пальцах, после чего
тот чихал, ужасно неловко лапой снимал с глаз табак, попавший в нос,
и, с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со словами «мерзавец!»
и давал ему ногой толчок. Тут обыкновенно возвращались мальчики,
и он принимался ковырять масло.
— Не
то, совсем не
то! Attention! «Je crains Dieu, cher Abner, — тут пробор, — он закрывал глаза, слегка качал головой
и, нежно отталкивая рукой волны, прибавлял: — et n'ai point d'autre crainte». [Внимание! «Я боюсь бога, дорогой Абнер… А ничего
другого не боюсь» (фр.).]
В самом деле, большей частию в это время немца при детях благодарят, дарят ему часы
и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам
и получать выговоры за насморк
и пятны на платьях,
то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки
и делает
другого рода тайные услуги им.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность
и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для
того, чтоб поразить умы. Но он, как
и все
другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга
и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Мальчик, которого физическое здоровье
и германское произношение было ему вверено
и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем было что-то доброе, кроткое
и задумчивое; он вовсе не походил на
других мальчиков, которых мне случалось видеть;
тем не менее сближались мы туго.
…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство наших вкусов; он знал на память гораздо больше, чем я,
и знал именно
те места, которые мне так нравились; мы сложили книгу
и выпытывали, так сказать,
друг в
друге симпатию.
… А не странно ли подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы
и не встретился с Ником или позже, иначе, не в
той комнатке нашего старого дома, где мы, тайком куря сигарки, заступали так далеко
друг другу в жизнь
и черпали
друг в
друге силу.
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки,
и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься
другими да еще судить
и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за
то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Старосты
и его missi dominici [господские сподручные (лат.).] грабили барина
и мужиков; зато все находившееся на глазах было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи
и тощий vin de Graves [сорт белого вина (фр.).] заменялся кислым крымским вином в
то самое время, как в одной деревне сводили целый лес, а в
другой ему же продавали его собственный овес.
Обедали мы в четвертом часу. Обед длился долго
и был очень скучен. Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с
другой — его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на
то что блюд было много. Возле моего отца стоял красный глиняный таз, в который он сам клал разные куски для собак; сверх
того, он их кормил с своей вилки, что ужасно оскорбляло прислугу
и, следовательно, меня. Почему? Трудно сказать…
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы
и прочие,
и эти обеды давались не из удовольствия
и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в день Льва Катанского,
то есть в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня,
то есть в Иванов день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло
того и другого от гораздо большего обеда у себя.
Я его застал в 1839, а еще больше в 1842, слабым
и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около него была еще больше, даже
и камердинер был
другой, но он сам был
тот же, одни физические силы изменили,
тот же злой ум,
та же память, он так же всех теснил мелочами,
и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье в старом доме
и делал комиссии.
То же с девочками: одни приготовлялись к рукодельям,
другие — к должности нянюшек
и, наконец, способнейшие — в классные дамы
и в гувернантки.
Внешние различия,
и то не глубокие, делившие студентов, шли из
других источников.
Так, например, медицинское отделение, находившееся по
другую сторону сада, не было с нами так близко, как прочие факультеты; к
тому же его большинство состояло из семинаристов
и немцев.
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал
той же монетой
и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием
и расстались учтиво, но с затаенной злобой
друг против
друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит.
Старуха мать его жила через коридор в
другой комнатке, остальное было запущено
и оставалось в
том самом виде, в каком было при отъезде его отца в Петербург.
Он не был ни консерватор, ни отсталый человек, он просто не верил в людей,
то есть верил, что эгоизм — исключительное начало всех действий,
и находил, что его сдерживает только безумие одних
и невежество
других.
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным. Он с
тем пренебрежением, с которым мой отец сложил «Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «Сами выдумали первые причины, духовные силы, да
и удивляются потом, что их ни найти, ни понять нельзя». Это был мой отец в
другом издании, в ином веке
и иначе воспитанный.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за
то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому
и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова
и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая,
другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а
другую Пруденкой.
Но Двигубский был вовсе не добрый профессор, он принял нас чрезвычайно круто
и был груб; я порол страшную дичь
и был неучтив, барон подогревал
то же самое. Раздраженный Двигубский велел явиться на
другое утро в совет, там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили
и послали сентенцию на утверждение князя Голицына.
В утешение нашим дамам я могу только одно сказать, что англичанки точно так же метались, толпились, тормошились, не давали проходу
другим знаменитостям: Кошуту, потом Гарибальди
и прочим; но горе
тем, кто хочет учиться хорошим манерам у англичанок
и их мужей!
Филарет умел хитро
и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал
тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер
и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о
том, что человек никогда не может быть законно орудием
другого, что между людьми может только быть обмен услуг,
и это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил
и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас
и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в
то время как между
другими (вероятно,
других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники»,
и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Мы уж не
то что чуяли ее приближение — а слышали, видели
и жались теснее
и теснее
друг к
другу.
Их отец был схвачен при Павле вследствие какого-то политического доноса, брошен в Шлиссельбург
и потом сослан в Сибирь на поселенье. Александр возвратил тысячи сосланных безумным отцом его, но Пассек был забыт. Он был племянник
того Пассека, который участвовал в убийстве Петра III, потом был генерал-губернатором в польских провинциях
и мог требовать долю наследства, уже перешедшую в
другие руки, эти-то
другие руки
и задержали его в Сибири.
Не вынес больше отец, с него было довольно, он умер. Остались дети одни с матерью, кой-как перебиваясь с дня на день. Чем больше было нужд,
тем больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в университете
и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные математики, они, сверх службы (один во флоте,
другой в инженерах), давали уроки
и, отказывая себе во всем, посылали в семью вырученные деньги.
Прошли две-три минуты —
та же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко поцеловала покойника в лоб
и, сказав: «Прощай! прощай,
друг Вадим!» — твердыми шагами пошла во внутренние комнаты. Рабус все рисовал, он кивнул мне головой, говорить нам не хотелось, я молча сел у окна.
Делали шалости
и мы, пировали
и мы, но основной тон был не
тот, диапазон был слишком поднят. Шалость, разгул не становились целью. Цель была вера в призвание; положимте, что мы ошибались, но, фактически веруя, мы уважали в себе
и друг в
друге орудия общего дела.
Огарева он еще меньше
других любил
и за
то, что у него волосы были длинны,
и за
то, что он курил без его спроса.
Князь Ливен оставил Полежаева в зале, где дожидались несколько придворных
и других высших чиновников, несмотря на
то, что был шестой час утра, —
и пошел во внутренние комнаты. Придворные вообразили себе, что молодой человек чем-нибудь отличился,
и тотчас вступили с ним в разговор. Какой-то сенатор предложил ему давать уроки сыну.
Был, впрочем, еще
другой,
и он предпочел его: он пил для
того, чтоб забыться. Есть страшное стихотворение его «К сивухе».
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет
другой, а если б была, вы все были бы не
те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова не говорите Ваде об этом, он огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы
и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Из них требовали
то одного,
то другого — полицейские бегали взад
и вперед, цепи гремели, солдаты от скуки брякали ружьями
и выкидывали артикул.
А капитан на
другой день к офицеру пришел
и говорит: «Вы не гневайтесь на молдаванку, мы ее немножко позадержали, она,
то есть, теперь в реке, а с вами, дескать, прогуляться можно на сабле или на пистолях, как угодно».
— Вместо
того чтоб губить людей, вы бы лучше сделали представление о закрытии всех школ
и университетов, это предупредит
других несчастных, — а впрочем, вы можете делать что хотите, но делать без меня, нога моя не будет в комиссии.
A propos к Сен-Симону. Когда полицмейстер брал бумаги
и книги у Огарева, он отложил
том истории французской революции Тьера, потом нашел
другой… третий… восьмой. Наконец, он не вытерпел
и сказал: «Господи! какое количество революционных книг…
И вот еще», — прибавил он, отдавая квартальному речь Кювье «Sur les revolutions du globe terrestre».
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин
и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он думал, что это для страха, для
того чтоб он казнился, глядя, как
других наказывают. Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
Я собирался на
другой день продать лошадь
и всякую дрянь, как вдруг явился полицмейстер с приказом выехать в продолжение двадцати четырех часов. Я объяснил ему, что губернатор дал мне отсрочку. Полицмейстер показал бумагу, в которой действительно было ему предписано выпроводить меня в двадцать четыре часа. Бумага была подписана в самый
тот день, следовательно, после разговора со мною.
Спустя несколько дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), —
и никем никого. Провинциалы наши не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по
другую сторону бульвара,
то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные
и скудные цветы
того края. Когда он поднял голову, я узнал Цехановича
и подошел к нему.
Муравьев говорил арестантам «ты»
и ругался площадными словами. Раз он до
того разъярился, что подошел к Цехановичу
и хотел его взять за грудь, а может,
и ударить — встретил взгляд скованного арестанта, сконфузился
и продолжал
другим тоном.
Против него два средства: гласность
и совершенно
другая организация всей машины, введение снова народных начал третейского суда, изустного процесса, целовальников
и всего
того, что так ненавидит петербургское правительство.
Об этом Фигнере
и Сеславине ходили целые легенды в Вятке. Он чудеса делал. Раз, не помню по какому поводу, приезжал ли генерал-адъютант какой или министр, полицмейстеру хотелось показать, что он недаром носил уланский мундир
и что кольнет шпорой не хуже
другого свою лошадь. Для этого он адресовался с просьбой к одному из Машковцевых, богатых купцов
того края, чтоб он ему дал свою серую дорогую верховую лошадь. Машковцев не дал.
Губернатор Рыхлевский ехал из собрания; в
то время как его карета двинулась, какой-то кучер с небольшими санками, зазевавшись, попал между постромок двух коренных
и двух передних лошадей. Из этого вышла минутная конфузия, не помешавшая Рыхлевскому преспокойно приехать домой. На
другой день губернатор спросил полицмейстера, знает ли он, чей кучер въехал ему в постромки
и что его следует постращать.