Неточные совпадения
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не
знает,
как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
— Да вы немножко расскажите, ну,
как же вы
узнали, ну, с чего же началось?
— Так и началось. Папенька-то ваш,
знаете,
какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают,
как вместе ехать, то тот не готов, то другой.
За домом,
знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де
каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою,
как в Египте. План войны был нелеп, это
знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Можно себе представить,
как мне хотелось
знать, что он готовит, я подсылал дворовых мальчиков выведать, но Кало держал ухо востро.
Что было и
как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не
знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Однажды настороженный, я в несколько недель
узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о том,
как она решилась оставить родительский дом,
как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я
узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае,
как в тысяче других, родители не
знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Все эти милые слабости встречаются в форме еще грубейшей у чиновников, стоящих за четырнадцатым классом, у дворян, принадлежащих не царю, а помещикам. Но чем они хуже других
как сословие — я не
знаю.
Я был с Сенатором в французском театре: проиграла увертюра и раз, и два — занавесь не подымалась; передние ряды, желая показать, что они
знают свой Париж, начали шуметь,
как там шумят задние. На авансцену вышел какой-то режиссер, поклонился направо, поклонился налево, поклонился прямо и сказал...
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе,
как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не
знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не
знаю,
как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он,
как и все другие, плохо
знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Она
узнала меня, плакала, качала головой и приговаривала: «Ох, уже и ты-то
как состарился, я по поступи тебя только и
узнала, а я — уж, я-то, — о-о-ох — и не говори!»
Когда мы ехали назад, я увидел издали на поле старосту, того же, который был при нас, он сначала не
узнал меня, но, когда мы проехали, он,
как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Круто изменил Зонненберг прежние порядки; дядька даже прослезился,
узнав, что немчура повел молодого барина самого покупать в лавки готовые сапоги, Переворот Зонненберга так же,
как переворот Петра I, отличался военным характером в делах самых мирных.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам не
знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они,
как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Как-то мой отец принялся за Карамзина «Историю государства Российского»,
узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением говоря: «Всё Изяславичи да Ольговичи, кому это может быть интересно?»
Он постоянно представлял из себя человека, стоящего выше всех этих мелочей; для чего, с
какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовалось сердце? — я не
знаю.
Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал. Я никогда не поблагодарил его за это, не
зная,
как бы он принял мою благодарность.
— Ведь вот умный человек, — говорил мой отец, — и в конспирации был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а
как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек и дело
знает.
Для перемены, а долею для того, чтоб осведомиться,
как все обстоит в доме у нас, не было ли ссоры между господами, не дрался ли повар с своей женой и не
узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый день.
— Ха, ха, ха, —
как я
узнаю моего учителя физиологии и материализма, — сказал я ему, смеясь от души, — ваше замечание так и напомнило мне те блаженные времена, когда я приходил к вам, вроде гетевского Вагнера, надоедать моим идеализмом и выслушивать не без негодования ваши охлаждающие сентенции.
Один пустой мальчик, допрашиваемый своею матерью о маловской истории под угрозою прута, рассказал ей кое-что. Нежная мать — аристократка и княгиня — бросилась к ректору и передала донос сына
как доказательство его раскаяния. Мы
узнали это и мучили его до того, что он не остался до окончания курса.
—
Как зачем? Да разве вы не
знаете, что Родион Гейман не приходил на лекцию, вы, не желая потерять времени по-пустому, пошли слушать другую.
Немцы, в числе которых были люди добрые и ученые,
как Лодер, Фишер, Гильдебрандт и сам Гейм, вообще отличались незнанием и нежеланием
знать русского языка, хладнокровием к студентам, духом западного клиентизма, ремесленничества, неумеренным курением сигар и огромным количеством крестов, которых они никогда не снимали.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо
знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами,
как на собрание ископаемых,
как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам,
как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Кто хочет
знать,
как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть тот прочтет описание Гейне, услышавшего на Гельголанде, что «великий языческий Пан умер». Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет был так же увлечен, так же одушевлен до ребячества,
как мы — восемнадцати.
После того,
как я писал это, я
узнал, что Сунгуров умер в Нерчинске.
— Папенька-то ваш меня спрашивал: «
Как это, говорит, еще не вставал?» Я,
знаете, не промах: голова изволит болеть, с утра-с жаловались, так я так и сторы не подымал-с. «Ну, говорит, и хорошо сделал».
Для чего я не
знаю музыки,
какая симфония вылетела бы из моей души теперь.
—
Как взяли? — спрашивал я, вскочив с постели и щупая голову, чтоб
знать, сплю я или нет.
Дача, занимаемая В., была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался, был обширен, высок и au rez-de-chaussee, [в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь вела на террасу и в сад. День был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами, дети играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и тень, цветы и зелень… а в тюрьме-то узко, душно, темно. Не
знаю, долго ли я сидел, погруженный в горькие мысли,
как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
— Помилуйте, зачем же это? Я вам советую дружески: и не говорите об Огареве, живите
как можно тише, а то худо будет. Вы не
знаете,
как эти дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь
как хотите, Огареву не поможете, а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, —
какие права,
какая защита; есть, что ли, адвокаты, судьи?
Надобно быть в тюрьме, чтоб
знать, сколько ребячества остается в человеке и
как могут тешить мелочи от бутылки вина до шалости над сторожем.
Взошел какой-то чиновник; толстяк обратился к нему
как начальник и, кончив свои приказания, вышел вон, ласково кивнув головой и приложив палец к губам. Я никогда после не встречал этого господина и не
знаю, кто он; но искренность его совета я испытал.
Чтоб
знать, что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет ни в
какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится. К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд?
— Ей-богу, не
знаю, — говорил офицер, —
как это случилось и что со мной было, но я сошел с чердака и велел унтеру собрать команду. Через два часа мы его усердно искали в другом поместье, пока он пробирался за границу. Ну, женщина! Признаюсь!
После него в комиссии остались одни враги подсудимых под председательством простенького старичка, князя С. М. Голицына, который через девять месяцев так же мало
знал дело,
как девять месяцев прежде его начала. Он хранил важно молчание, редко вступал в разговор и при окончании допроса всякий раз спрашивал...
Вы запираетесь во всем, уклоняетесь от ответов и из ложного чувства чести бережете людей, о которых мы
знаем больше, чем вы, и которые не были так скромны,
как вы...
— Хотелось бы мне
знать, в чем можно обвинить человека по этим вопросам и по этим ответам? Под
какую статью Свода вы подведете меня?
— Воровство — большой порок; но я
знаю полицию, я
знаю,
как они истязают — будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем
знать — может, мой поступок тронет его душу!
—
Как будто вы не
знаете, — сказал Шубинский, начинавший бледнеть от злобы, — что ваша вина вдесятеро больше тех, которые были на празднике. Вот, — он указал пальцем на одного из прощенных, — вот он под пьяную руку спел мерзость, да после на коленках со слезами просил прощения. Ну, вы еще от всякого раскаяния далеки.
Из вопросов городничего жандарму я тотчас увидел, что он снедаем желанием
узнать, за
какое дело, почему и
как я сослан. Я упорно молчал. Городничий начал безличную речь между мною и жандармом...
— Я это больше для солдата и сделал, вы не
знаете, что такое наш солдат — ни малейшего попущения не следует допускать, но поверьте, я умею различать людей — позвольте вас спросить,
какой несчастный случай…
— Нет, не то чтоб повальные, а так, мрут,
как мухи; жиденок,
знаете, эдакой чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная, не привык часов десять месить грязь да есть сухари — опять чужие люди, ни отца, ни матери, ни баловства; ну, покашляет, покашляет, да и в Могилев. И скажите, сделайте милость, что это им далось, что можно с ребятишками делать?
— Послушай, братец, вот кандидат Московского университета; он, вероятно, все
знает, кроме службы; его величеству угодно, чтоб он ей у нас поучился. Займи его у себя в канцелярии и докладывай мне особо. Завтра вы явитесь в канцелярию в девять утром, а теперь можете идти. Да, позвольте, я забыл спросить,
как вы пишете?
Там его, не
знаю почему, арестовали и, так
как он был без вида, его,
как бродягу, отправили пешком при партии арестантов в Тобольск.
Его болтовня и шутки не были ни грубы, ни плоски; совсем напротив, они были полны юмора и сосредоточенной желчи, это была его поэзия, его месть, его крик досады, а может, долею и отчаяния. Он изучил чиновнический круг,
как артист и
как медик, он
знал все мелкие и затаенные страсти их и, ободренный ненаходчивостью, трусостью своих знакомых, позволял себе все.