Неточные совпадения
Нельзя ничего себе представить больше противуположного вечно движущемуся, сангвиническому Сенатору, иногда заезжавшему домой, как моего отца, почти никогда
не выходившего со двора, ненавидевшего весь официальный мир — вечно капризного и недовольного.
Толочанов, должно быть, очень любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и,
не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он увидел, что
нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
Отец мой вовсе
не раньше вставал на другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому
нельзя было порядочно сидеть.
— Impressario! [Здесь: предприимчивый (ит.).] какой живой еще Н. Н.! Слава богу, здоровый человек, ему понять
нельзя нашего брата, Иова многострадального; мороз в двадцать градусов, он скачет в санках, как ничего… с Покровки… а я благодарю создателя каждое утро, что проснулся живой, что еще дышу. О… о… ох! недаром пословица говорит: сытый голодного
не понимает!
От сеней до залы общества естествоиспытателей везде были приготовлены засады: тут ректор, там декан, тут начинающий профессор, там ветеран, оканчивающий свое поприще и именно потому говорящий очень медленно, — каждый приветствовал его по-латыни, по-немецки, по-французски, и все это в этих страшных каменных трубах, называемых коридорами, в которых
нельзя остановиться на минуту, чтоб
не простудиться на месяц.
— Ведь вот я вам говорил, всегда говорил, до чего это доведет… да, да, этого надобно было ждать, прошу покорно, — ни телом, ни душой
не виноват, а и меня, пожалуй, посадят; эдак шутить
нельзя, я знаю, что такое казематы.
…Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти никого из друзей
не было в городе, узнать решительно
нельзя было ничего. Казалось, полиция забыла или обошла меня. Очень, очень было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч сошел на меня.
— С жиру, собаки, бесятся! — говорил он. — Сидели б, бестии, покойно у себя, благо мы молчим да мирволим. Видишь, важность какая! поругались — да и тотчас начальство беспокоить. И что вы за фря такая? Словно вам в первый раз — да вас назвать
нельзя,
не выругавши, — таким ремеслом занимаетесь.
Нельзя быть шпионом, торгашом чужого разврата и честным человеком, но можно быть жандармским офицером, —
не утратив всего человеческого достоинства, так как сплошь да рядом можно найти женственность, нежное сердце и даже благородство в несчастных жертвах «общественной невоздержности».
Этот анекдот, которого верность
не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как же ему
не пришло в голову, что если человек, которому он
не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело
не совсем чисто? Меньше
нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого
не сделал, а велел нас строже содержать.
Через час времени жандарм воротился и сказал, что граф Апраксин велел отвести комнату. Подождал я часа два, никто
не приходил, и опять отправил жандарма. Он пришел с ответом, что полковник Поль, которому генерал приказал отвести мне квартиру, в дворянском клубе играет в карты и что квартиры до завтра отвести
нельзя.
Теперь я вспоминаю о нем без злобы, как об особенном звере, попавшемся в лесу, и дичи, которого надобно было изучать, но на которого
нельзя было сердиться за то, что он зверь; тогда я
не мог
не вступить с ним в борьбу: это была необходимость для всякого порядочного человека.
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837 году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня и с военным простодушием сказал мне на ухо: «Да зачем же вы, русский?!» Я
не отвечал ни слова, но замечание это сильно запало мне в грудь. Я понял, что этому поколению
нельзя было освободить Польшу.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они берут, без этого жить
нельзя, но, то есть, эдак ловкости или знания закона и
не спрашивайте. Я расскажу вам, для примера, об одном приятеле. Судьей был лет двадцать, в прошедшем году помре, — вот был голова! И мужики его лихом
не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
—
Не дай разориться человеку!
Не погуби христианина! Разве
нельзя как?..
Правила, по которым велено отмежевывать земли, довольно подробны:
нельзя давать берегов судоходной реки, строевого леса, обоих берегов реки; наконец, ни в каком случае
не велено выделять земель, обработанных крестьянами, хотя бы крестьяне
не имели никаких прав на эти земли, кроме давности…
Взяв все это во внимание, Тюфяев, и тут
нельзя ему
не отдать справедливости, представлял министерству о том, чтоб им дать льготы и отсрочки.
Между тем полковник понравился всем. Сенатор его ласкал, отец мой находил, что «лучше жениха
нельзя ждать и желать
не должно». «Даже, — пишет NataLie, — его превосходительство Д. П. (Голохвастов) доволен им». Княгиня
не говорила прямо NataLie, но прибавляла притеснения и торопила дело. NataLie пробовала прикидываться при нем совершенной «дурочкой», думая, что отстращает его. Нисколько — он продолжает ездить чаще и чаще.
— Ну, вот видите, — сказал мне Парфений, кладя палец за губу и растягивая себе рот, зацепивши им за щеку, одна из его любимых игрушек. — Вы человек умный и начитанный, ну, а старого воробья на мякине вам
не провести. У вас тут что-то неладно; так вы, коли уже пожаловали ко мне, лучше расскажите мне ваше дело по совести, как на духу. Ну, я тогда прямо вам и скажу, что можно и чего
нельзя, во всяком случае, совет дам
не к худу.
Я его ни разу
не видал — то есть порядочно; но однажды я сидел один в горнице (в комиссии), допрос кончился, из моего окна видны были освещенные сени; подали дрожки, я бросился инстинктивно к окну, отворил форточку и видел, как сели плац-адъютант и с ним Огарев, дрожки укатились, и ему
нельзя было меня заметить.
Может быть… но окончить
нельзя, за мной пришли — итак, прощай надолго, но, ей-богу,
не навсегда, я
не могу думать сего.
Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал,
нельзя ли ехать в другой день, говорил о головной боли. К., зная его,
не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
Часто, выбившись из сил, приходил он отдыхать к нам; лежа на полу с двухлетним ребенком, он играл с ним целые часы. Пока мы были втроем, дело шло как
нельзя лучше, но при звуке колокольчика судорожная гримаса пробегала по лицу его, и он беспокойно оглядывался и искал шляпу; потом оставался, по славянской слабости. Тут одно слово, замечание, сказанное
не по нем, приводило к самым оригинальным сценам и спорам…
— Вот видите, ваше несчастие, что докладная записка была подана и что многих обстоятельств
не было на виду. Ехать вам надобно, этого поправить
нельзя, но я полагаю, что Вятку можно заменить другим городом. Я переговорю с графом, он еще сегодня едет во дворец. Все, что возможно сделать для облегчения, мы постараемся сделать; граф — человек ангельской доброты.
— Я вам объявляю монаршую волю, а вы мне отвечаете рассуждениями. Что за польза будет из всего, что вы мне скажете и что я вам скажу — это потерянные слова. Переменить теперь ничего
нельзя, что будет потом, долею зависит от вас. А так как вы напомнили об вашей первой истории, то я особенно рекомендую вам, чтоб
не было третьей, так легко в третий раз вы, наверно,
не отделаетесь.
Нелепее, глупее ничего
нельзя себе представить; я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это,
не поверят, [Это до такой степени справедливо, что какой-то немец, раз десять ругавший меня в «Morning Advertiser», приводил в доказательство того, что я
не был в ссылке, то, что я занимал должность советника губернского правления.
Губернатора велено было судить сенату…, [Чрезвычайно досадно, что я забыл имя этого достойного начальника губернии, помнится, его фамилья Жеребцов. (Прим. А. И. Герцена.)] оправдать его даже там
нельзя было. Но Николай издал милостивый манифест после коронации, под него
не подошли друзья Пестеля и Муравьева, под него подошел этот мерзавец. Через два-три года он же был судим в Тамбове за злоупотребление властью в своем именье; да, он подошел под манифест Николая, он был ниже его.
— Это ввв-сё мо-ожет быть, — замечает, заикаясь, Е. Корш, — но отчего же ты себя до того идентифировал [отождествил (от фр. identifier).] с наукой, что
нельзя шутить над тобой,
не обижая ее?
Черты, костюм, темные волосы — все это придавало столько изящества и грации его личности, стоявшей на пределе ушедшей юности и богато развертывающейся возмужалости, что и
не увлекающемуся человеку
нельзя было остаться равнодушным к нему.
Почти с отчаянием заметил я, что вы прикреплены к моей душе такими нитками, которых
нельзя перерезать,
не захватив живого мяса.
Нельзя же двум великим историческим личностям, двум поседелым деятелям всей западной истории, представителям двух миров, двух традиций, двух начал — государства и личной свободы,
нельзя же им
не остановить,
не сокрушить третью личность, немую, без знамени, без имени, являющуюся так
не вовремя с веревкой рабства на шее и грубо толкающуюся в двери Европы и в двери истории с наглым притязанием на Византию, с одной ногой на Германии, с другой — на Тихом океане.
— Знаете ли что, — сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли, —
не только одним разумом
нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в природе, но
не дойдешь до того, чтобы понять природу иначе, как простое, беспрерывное брожение,
не имеющее цели, и которое может и продолжаться, и остановиться. А если это так, то вы
не докажете и того, что история
не оборвется завтра,
не погибнет с родом человеческим, с планетой.
Но что же ждало его в этой дали? Испания, вырезываемая Наполеоном, одичалая Греция, всеобщее воскрешение всех смердящих Лазарей после 1814 года; от них
нельзя было спастись ни в Равенне, ни в Диодати. Байрон
не мог удовлетвориться по-немецки теориями sub specie aeterriitatis, [с точки зрения вечности (лат.).] ни по-французски политической болтовней, и он сломился, но сломился, как грозный Титан, бросая людям в глаза свое презрение,
не золотя пилюли.
Можно
не соглашаться с вами в мнениях, в образе действия, но
не уважать вас
нельзя.
Что нового в прокламациях, что в „Proscrit“? Где следы грозных уроков после 24 февраля? Это продолжение прежнего либерализма, а
не начало новой свободы, — это эпилог, а
не пролог. Почему нет в Лондоне той организации, которую вы желаете? Потому что
нельзя устроиваться на основании неопределенных стремлений, а только на глубокой общей мысли, — но где же она?
Ребенок этот был одарен необыкновенными способностями; вечная тишина вокруг него, сосредоточивая его живой, порывистый характер, славно помогала его развитию и вместе с тем изощряла необычайно пластическую наблюдательность: глазенки его горели умом и вниманием; пяти лет он умел дразнить намеренно карикатурно всех приходивших к нам с таким комическим тактом, что
нельзя было
не смеяться.
Вздор, которым ему возражают, — вздор всемирный и поэтому очень важный. Детство человеческого мозга таково, что он
не берет простой истины; для сбитых с толку, рассеянных, смутных умов только то и понятно, чего понять
нельзя, что невозможно или нелепо.
Пеня берется из залога; пока залог
не дополнен —
нельзя издавать журнал, как он пополнится — новый процесс.
Его перевели в скверную комнату, то есть дали гораздо худшую, в ней забрали окно до половины досками, чтоб
нельзя было ничего видеть, кроме неба,
не велели к нему пускать никого, к дверям поставили особого часового.
А уже, конечно,
нельзя сказать об англичанах, чтоб они
не любили своего отечества, или чтоб они были
не национальны. Расплывающаяся во все стороны Англия заселила полмира, в то время как скудная соками Франция — одни колонии потеряла, а с другими
не знает, что делать. Они ей и
не нужны; Франция довольна собой и лепится все больше и больше к своему средоточию, а средоточие — к своему господину. Какая же независимость может быть в такой стране?
— Ну, что он? Ein famoser Kerl!.. [Великолепный малый! (нем.)] Да ведь если б он мне
не обещал целые три года, я бы иначе вел дела… Этого
нельзя было ждать,
нельзя… А что его рана?
Если б я вчера знал, что будут такие затруднения, я пригласил бы Гарибальди ехать по железной дороге, теперь это потому
нельзя, что я
не отвечаю, найдем ли мы карету или коляску у теддингтонской станции.
— Без сомнения, — сказал Гарибальди, — совершенно прав. Я
не подумал об этом. Завтра поеду к нему и к Луи Блану. Да
нельзя ли заехать теперь? — прибавил он.
Гарибальди сначала стоял, потом садился и вставал, наконец просто сел. Нога
не позволяла ему долго стоять, конца приему
нельзя было и ожидать… кареты все подъезжали… церемониймейстер все читал памятцы.