Неточные совпадения
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому,
мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие,
мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего
не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
Не зная законов и русского судопроизводства, он попал в сенат, сделался членом опекунского совета, начальником Марьинской больницы, начальником Александрийского института и все исполнял с рвением, которое вряд было ли нужно, с строптивостью, которая вредила, с честностью, которую никто
не замечал.
Лет до десяти я
не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Мой отец
не соглашался, говорил, что он разлюбил все военное, что он надеется
поместить меня со временем где-нибудь при миссии в теплом крае, куда и он бы поехал оканчивать жизнь.
Он пьет через край — когда может, потому что
не может пить всякий день; это
заметил лет пятнадцать тому назад Сенковский в «Библиотеке для чтения».
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату,
не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому
не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло,
не сведанное никем, ни даже ею.
— Я так и думал, —
заметил ему мой отец, поднося ему свою открытую табакерку, чего с русским или немецким учителем он никогда бы
не сделал. — Я очень хотел бы, если б вы могли le dégourdir un peu, [сделать его немного развязнее (фр.).] после декламации, немного бы потанцевать.
Все побледнело и задрожало вокруг; лейб-фрейлины и лейб-генералы
не смели дохнуть от этого каннибальски-царского поединка глазами, вроде описанного Байроном в «Дон-Жуане».
— «Если эта причина достаточна, то я предлагаю кучера Илью Байкова, —
заметил секретарь, — он
не только близок к государю, но сидит перед ним».
Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин)
не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно.
Жены сосланных в каторжную работу лишались всех гражданских прав, бросали богатство, общественное положение и ехали на целую жизнь неволи в страшный климат Восточной Сибири, под еще страшнейший гнет тамошней полиции. Сестры,
не имевшие права ехать, удалялись от двора, многие оставили Россию; почти все хранили в душе живое чувство любви к страдальцам; но его
не было у мужчин, страх выел его в их сердце, никто
не смел заикнуться о несчастных.
Старик Бушо
не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего
не выйдет», но когда
заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию,
не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Для меня деревня была временем воскресения, я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это мне было так ново, выросшему в хлопках, за каменными стенами,
не смея выйти ни под каким предлогом за ворота без спроса и без сопровождения лакея…
За кофеем старик читал «Московские ведомости» и «Journal de St Pétersbourg»;
не мешает
заметить, что «Московские ведомости» было велено греть, чтоб
не простудить рук от сырости листов, и что политические новости мой отец читал во французском тексте, находя русский неясным.
Отец мой
замечал это и ограничивался легкими околичнословиями, например, советом закусывать черным хлебом с солью, чтоб
не пахло водкой.
Как только мой отец
замечал это, он выдумывал ему поручение, посылал его, например, спросить у «цирюльника Антона,
не переменил ли он квартиры», прибавляя мне по-французски...
Бахметев имел какую-то тень влияния или, по крайней мере, держал моего отца в узде. Когда Бахметев
замечал, что мой отец уж через край
не в духе, он надевал шляпу и, шаркая по-военному ногами, говорил...
Разумеется, мой отец
не ставил его ни в грош, он был тих, добр, неловок, литератор и бедный человек, — стало, по всем условиям стоял за цензом; но его судорожную смешливость он очень хорошо
заметил. В силу чего он заставлял его смеяться до того, что все остальные начинали, под его влиянием, тоже как-то неестественно хохотать. Виновник глумления, немного улыбаясь, глядел тогда на нас, как человек смотрит на возню щенят.
При этом
не мешает
заметить, что Сенатор был двумя годами старше моего отца и говорил ему ты, а тот, в качестве меньшего брата, — вы.
Все эти чудеса,
заметим мимоходом, были
не нужны: чины, полученные службой, я разом наверстал, выдержавши экзамен на кандидата, — из каких-нибудь двух-трех годов старшинства
не стоило хлопотать.
Через несколько месяцев Николай произвел высшие классы воспитательных домов в обер-офицерский институт, то есть
не велел более
помещать питомцев в эти классы, а заменил их обер-офицерскими детьми.
Они никогда
не сближались потом. Химик ездил очень редко к дядям; в последний раз он виделся с моим отцом после смерти Сенатора, он приезжал просить у него тысяч тридцать рублей взаймы на покупку земли. Отец мой
не дал; Химик рассердился и, потирая рукою нос, с улыбкой ему
заметил: «Какой же тут риск, у меня именье родовое, я беру деньги для его усовершенствования, детей у меня нет, и мы друг после друга наследники». Старик семидесяти пяти лет никогда
не прощал племяннику эту выходку.
Человек зажигал свечку и провожал этой оружейной палатой,
замечая всякий раз, что плаща снимать
не надобно, что в залах очень холодно; густые слои пыли покрывали рогатые и курьезные вещи, отражавшиеся и двигавшиеся вместе со свечой в вычурных зеркалах; солома, остававшаяся от укладки, спокойно лежала там-сям вместе с стриженой бумагой и бечевками.
Солдат клялся, что
не дает. Мы отвечали, что у нас был с собою трут. Инспектор обещал его отнять и обобрать сигары, и Панин удалился,
не заметив, что количество фуражек было вдвое больше количества голов.
Думаю — нет, брат, меня
не проведешь, сделал фрунт и ответил: того,
мол, ваша светлость, служба требует — все равно, мы рады стараться».
Сделавшись министром, он толковал о славянской поэзии IV столетия, на что Каченовский ему
заметил, что тогда впору было с медведями сражаться нашим праотцам, а
не то, что песнопеть о самофракийских богах и самодержавном милосердии.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь,
заметят, может, профессора, но ни слова
не скажут, другие же сами ничего
не смыслят, а студенты, лишь бы я
не срезался на полдороге, будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Я часто
замечал эту непоколебимую твердость характера у почтовых экспедиторов, у продавцов театральных мест, билетов на железной дороге, у людей, которых беспрестанно тормошат и которым ежеминутно мешают; они умеют
не видеть человека, глядя на него, и
не слушают его, стоя возле.
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин
не выпускает
меча из руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это пришло поздно — это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное
не русским царем, а русскою жизнию.
Я считаю большим несчастием положение народа, которого молодое поколение
не имеет юности; мы уже
заметили, что одной молодости на это недостаточно. Самый уродливый период немецкого студентства во сто раз лучше мещанского совершеннолетия молодежи во Франции и Англии; для меня американские пожилые люди лет в пятнадцать от роду — просто противны.
От скуки Орлов
не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать «о кредите», — нет,
не туда рвалось сердце, но другого выхода
не было. Лев был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной,
не смея даже давать волю своему языку.
Унтер-офицер
заметил, что если я хочу поесть, то надобно послать купить что-нибудь, что казенный паек еще
не назначен и что он еще дня два
не будет назначен; сверх того, как он состоит из трех или четырех копеек серебром, то хорошие арестанты предоставляют его в экономию.
История о зажигательствах в Москве в 1834 году, отозвавшаяся лет через десять в разных провинциях, остается загадкой. Что поджоги были, в этом нет сомнения; вообще огонь, «красный петух» — очень национальное средство
мести у нас. Беспрестанно слышишь о поджоге барской усадьбы, овина, амбара. Но что за причина была пожаров именно в 1834 в Москве, этого никто
не знает, всего меньше члены комиссии.
Я
заметил учтивому офицеру, что это вовсе
не нужно, что я сам, пожалуй, выворочу все карманы, без таких насильственных мер.
Через минуту я
заметил, что потолок был покрыт прусскими тараканами. Они давно
не видали свечи и бежали со всех сторон к освещенному месту, толкались, суетились, падали на стол и бегали потом опрометью взад и вперед по краю стола.
— «Можно,
мол, ваше высокоблагородие», — говорим мы ему, да и припасли с товарищем мешочек; сидим-с; только едак к полночи бежит молдаванка; мы, знаете, говорим ей: «Что,
мол, сударыня, торопитесь?» — да и дали ей раз по голове; она, голубушка,
не пикнула, мы ее в мешок — да и в реку.
Большая часть между ними были довольно добрые люди, вовсе
не шпионы, а люди, случайно занесенные в жандармский дивизион. Молодые дворяне, мало или ничему
не учившиеся, без состояния,
не зная, куда приклонить главы, они были жандармами потому, что
не нашли другого дела. Должность свою они исполняли со всею военной точностью, но я
не замечал тени усердия — исключая, впрочем, адъютанта, — но зато он и был адъютантом.
Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему
не ведут, это контракты между господином и рабами; задача
не в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб
не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я
заметил, что я
не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
— На конституционную форму можно нападать с двух сторон, —
заметил своим нервным, шипящим голосом Голицын junior, — вы
не с монархической точки нападаете, а то вы
не говорили бы о рабах.
— Il a des moyens, [Он
не без способностей (фр.).] —
заметил председатель.
Попавшись невзначай с оргий в тюрьму, Соколовский превосходно себя вел, он вырос в остроге. Аудитор комиссии, педант, пиетист, сыщик, похудевший, поседевший в зависти, стяжании и ябедах спросил Соколовского,
не смея из преданности к престолу и религии понимать грамматического смысла последних двух стихов...
— Вы хотите возражать на высочайшее решение? —
заметил Шубинский. — Смотрите, как бы Пермь
не переменилась на что-нибудь худшее. Я ваши слова велю записать.
— В таком случае… конечно… я
не смею… — и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал. — У меня был родственник дальний, он сидел с год в Петропавловской крепости; знаете, тоже, сношения — позвольте, у меня это на душе, вы, кажется, все еще сердитесь? Я человек военный, строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у меня нрав горячий, но через минуту все прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем…
Крестьянин подъехал на небольшой комяге с женой, спросил нас, в чем дело, и,
заметив: «Ну, что же? Ну, заткнуть дыру, да, благословясь, и в путь. Что тут киснуть? Ты вот для того что татарин, так ничего и
не умеешь сделать», — взошел на дощаник.
— Ну, к государю переписывать вы
не будете, —
заметил, иронически улыбаясь, губернатор.
Его болтовня и шутки
не были ни грубы, ни плоски; совсем напротив, они были полны юмора и сосредоточенной желчи, это была его поэзия, его
месть, его крик досады, а может, долею и отчаяния. Он изучил чиновнический круг, как артист и как медик, он знал все мелкие и затаенные страсти их и, ободренный ненаходчивостью, трусостью своих знакомых, позволял себе все.
Ко всякому слову прибавлял он: «Ни копейки
не стоит». Я раз шутя
заметил ему это повторение.
— Нисколько, будьте уверены; я знаю, что вы внимательно слушали, да и то знаю, что женщина, как бы ни была умна и о чем бы ни шла речь,
не может никогда стать выше кухни — за что же я лично на вас
смел бы сердиться?
Притом необходимо
заметить, что я решительно ничего
не сделал, чтоб заслужить сначала его внимание и приглашения, потом гнев и немилость. Он
не мог вынести во мне человека, державшего себя независимо, но вовсе
не дерзко; я был с ним всегда en regie, [строго корректен (фр.).] он требовал подобострастия.
Государь спросил, стоя у окна: «Что это там на церкви…. на кресте, черное?» — «Я
не могу разглядеть, —
заметил Ростопчин, — это надобно спросить у Бориса Ивановича, у него чудесные глаза, он видит отсюда, что делается в Сибири».