Неточные совпадения
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «
Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны,
не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить
не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело
не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я
не берусь.
Тон «Записок одного молодого человека» до того
был розен, что я
не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе.
Очень
может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного;
может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня
есть ключ.
Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи…
может, но оттого книга эта мне
не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Быть может, что плод того и другого
будет одинакий, но на сию минуту
не об этом речь.
— Я сделал что
мог, я посылал к Кутузову, он
не вступает ни в какие переговоры и
не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны,
не моя вина, —
будет им война.
Какие же подарки
могли стать рядом с таким праздником, — я же никогда
не любил вещей, бугор собственности и стяжания
не был у меня развит ни в какой возраст, — усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха!
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети
не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче других, родители
не знают, что делают. Я никак
не могу себе представить, чтоб наша передняя
была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли и дурные чувства.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно
не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но
не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники?
быть может, духовенство?
Пить чай в трактире имеет другое значение для слуг. Дома ему чай
не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой и всякую минуту барин
может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Я смотрел на старика: его лицо
было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он
не лгал, он
не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать
не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да
не одни ли безумные и достигают святости?
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он
не хотел и говорил Кало, что жизни за гробом
быть не может, что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Старушка
может быть довольна — таким, как другие, по крайней мере, я
не сделался.
Сверх передней и девичьей,
было у меня еще одно рассеяние, и тут, по крайней мере,
не было мне помехи. Я любил чтение столько же, сколько
не любил учиться. Страсть к бессистемному чтению
была вообще одним из главных препятствий серьезному учению. Я, например, прежде и после терпеть
не мог теоретического изучения языков, но очень скоро выучивался кой-как понимать и болтать с грехом пополам, и на этом останавливался, потому что этого
было достаточно для моего чтения.
Лет до четырнадцати я
не могу сказать, чтоб мой отец особенно теснил меня, но просто вся атмосфера нашего дома
была тяжела для живого мальчика.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями
не было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они
могли продолжать годы,
не отдавая никакого отчета в том, что делали.
Надобно же
было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он
был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда
не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще
не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и
не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне
было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а
может, и от радости, бросилась меня целовать.
Я, стало
быть, вовсе
не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка,
не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни
было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома
было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а
может, и на год, к нам.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего
не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом,
был очень противен. Через месяц мы
не могли провести двух дней, чтоб
не увидеться или
не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно
был всем недоволен. Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский человек accompli, [совершенный (фр.).] он
мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он
не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех.
Наш век
не производит более этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже там, где они
не были нужны, где они
не могли иначе развиться, как в уродство.
Как ни проста, кажется,
была должность Карла Ивановича, но отец мой умел ей придать столько горечи, что мой бедный ревелец, привыкнувший ко всем бедствиям, которые
могут обрушиться на голову человека без денег, без ума, маленького роста, рябого и немца,
не мог постоянно выносить ее.
Раз в досаде он
не мог отворить дверь и толкнул ее, что
есть сил, ногой, говоря: «Что за проклятые двери!»
Голицын
был удивительный человек, он долго
не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен
был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
Двери их
были открыты всякому, кто
мог выдержать экзамен и
не был ни крепостным, ни крестьянином, ни уволенным своей общиной.
— Какая смелость с вашей стороны, — продолжал он, — я удивляюсь вам; в нормальном состоянии никогда человек
не может решиться на такой страшный шаг. Мне предлагали две, три партии очень хорошие, но как я вздумаю, что у меня в комнате
будет распоряжаться женщина,
будет все приводить по-своему в порядок, пожалуй,
будет мне запрещать курить мой табак (он курил нежинские корешки), поднимет шум, сумбур, тогда на меня находит такой страх, что я предпочитаю умереть в одиночестве.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с такой безумной неосторожностью делал пропаганду и так откровенно сам всех любил, что
не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне
был тогда семнадцатый год).
— Слушайте, — сказал я, — вы
можете быть уверены, что ректор начнет
не с вас, а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного
не сделали.
Не забудьте одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят,
может, профессора, но ни слова
не скажут, другие же сами ничего
не смыслят, а студенты, лишь бы я
не срезался на полдороге,
будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Вадим часто оставлял наши беседы и уходил домой, ему
было скучно, когда он
не видал долго сестер и матери. Нам, жившим всей душою в товариществе,
было странно, как он
мог предпочитать свою семью — нашей.
Шутить либерализмом
было опасно, играть в заговоры
не могло прийти в голову.
Последние юноши Франции
были сен-симонисты и фаланга. Несколько исключений
не могут изменить прозаически плоский характер французской молодежи. Деку и Лебра застрелились оттого, что они
были юны в обществе стариков. Другие бились, как рыба, выкинутая из воды на грязном берегу, пока одни
не попались на баррикаду, другие — на иезуитскую уду.
Мы с Огаревым
не принадлежали ни к тем, ни к другим. Мы слишком сжились с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную революцию
была потрясена, но мы искали чего-то другого, чего
не могли найти ни в несторовской летописи, ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга.
Волнение Полежаева
было так сильно, что он
не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного
не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного взгляда.
Он вел себя неосторожно, виделся в Москве с товарищами,
был ими угощаем; разумеется, это
не могло остаться в тайне.
Полежаева отправили на Кавказ; там он
был произведен за отличие в унтер-офицеры. Годы шли и шли; безвыходное, скучное положение сломило его; сделаться полицейским поэтом и
петь доблести Николая он
не мог, а это
был единственный путь отделаться от ранца.
—
Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б
была, вы все
были бы
не те. Я знаю это, но
не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни слова
не говорите Ваде об этом, он огорчится,
будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Это
был камердинер Огарева. Я
не мог понять, какой повод выдумала полиция, в последнее время все
было тихо. Огарев только за день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?
Я на другой день поехал за ответом. Князь Голицын сказал, что Огарев арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом
был какой-то пир 24 июня, на котором
пели возмутительные песни. Я ничего
не мог понять. В этот день
были именины моего отца; я весь день
был дома, и Огарев
был у нас.
Я отворил окно — день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и
выпил целую кружку. О сне
не было и в помышлении. Впрочем, и лечь
было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла, в канцелярии находился только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник
не мог освещать комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
Содержательница публичного дома жаловалась на полпивщика, что он в своей лавке обругал ее всенародно и притом такими словами, которые она,
будучи женщиной,
не может произнести при начальстве.
Я бывал у них и всякий раз проходил той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли того, до чего
может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, —
не знаю, но он
был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
Я
выпил, он поднял меня и положил на постель; мне
было очень дурно, окно
было с двойной рамой и без форточки; солдат ходил в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер велел сказать, что ни полковника, ни адъютанта нет налицо, а что он на свою ответственность взять
не может. Пришлось оставаться в угарной комнате.
Через несколько недель полковник Семенов (брат знаменитой актрисы, впоследствии княгини Гагариной) позволил оставлять свечу, запретив, чтоб чем-нибудь завешивали окно, которое
было ниже двора, так что часовой
мог видеть все, что делается у арестанта, и
не велел в коридоре кричать «слушай».
— Вместо того чтоб губить людей, вы бы лучше сделали представление о закрытии всех школ и университетов, это предупредит других несчастных, — а впрочем, вы
можете делать что хотите, но делать без меня, нога моя
не будет в комиссии.
Эти вопросы
были легки, но
не были вопросы. В захваченных бумагах и письмах мнения
были высказаны довольно просто; вопросы, собственно,
могли относиться к вещественному факту: писал ли человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее место вашего письма?»
Другой порядок вопросов
был запутаннее. В них употреблялись разные полицейские уловки и следственные шалости, чтобы сбить, запутать, натянуть противуречие. Тут делались намеки на показания других и разные нравственные пытки. Рассказывать их
не стоит, довольно сказать, что между нами четырьмя, при всех своих уловках, они
не могли натянуть ни одной очной ставки.
Соколовский, автор «Мироздания», «Хевери» и других довольно хороших стихотворений, имел от природы большой поэтический талант, но
не довольно дико самобытный, чтоб обойтись без развития, и
не довольно образованный, чтоб развиться. Милый гуляка, поэт в жизни, он вовсе
не был политическим человеком. Он
был очень забавен, любезен, веселый товарищ в веселые минуты, bon vivant, [любитель хорошо пожить (фр.).] любивший покутить — как мы все…
может, немного больше.
Но Гааз
был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за «глупое баловство преступниц», потирал себе руки и говорил: «Извольте видеть, милостивой сударинь, кусок клеба, крош им всякой дает, а конфекту или апфельзину долго они
не увидят, этого им никто
не дает, это я
могу консеквировать [вывести (от фр. consequense).] из ваших слов; потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго
не повторится».
Сначала и мне
было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я
мог погибнуть, ничего
не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что
не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в летах человек осторожен и редко увлекается.