Неточные совпадения
Это
не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из былого, там-сям остановленные мысли из дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так
кажется.
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне
кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах было
не тридцать три года тому назад, а много — три!
Император французов в это время,
кажется, забыл, что, сверх открытых рынков,
не мешает иметь покрытый дом и что жизнь на Тверской площади средь неприятельских солдат
не из самых приятных.
Лет до десяти я
не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне
казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне
казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме,
не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что
не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а,
кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли
не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Отец мой вовсе
не раньше вставал на другой день,
казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это было наполнено дворовыми и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.
Как ни проста,
кажется, была должность Карла Ивановича, но отец мой умел ей придать столько горечи, что мой бедный ревелец, привыкнувший ко всем бедствиям, которые могут обрушиться на голову человека без денег, без ума, маленького роста, рябого и немца,
не мог постоянно выносить ее.
—
Не стоило бы,
кажется, Анна Якимовна, на несколько последних лет менять обычай предков. Я грешу, ем скоромное по множеству болезней; ну, а ты, по твоим летам, слава богу, всю жизнь соблюдала посты, и вдруг… что за пример для них.
Привели детей, он посмотрел на них, но тоже,
кажется,
не узнал.
Не получая ответа, я взглянул на В., но вместо него,
казалось, был его старший брат, с посоловелым лицом, с опустившимися чертами, — он ахал и беспокоился.
…Неизвестность и бездействие убивали меня. Почти никого из друзей
не было в городе, узнать решительно нельзя было ничего.
Казалось, полиция забыла или обошла меня. Очень, очень было скучно. Но когда все небо заволокло серыми тучами и длинная ночь ссылки и тюрьмы приближалась, светлый луч сошел на меня.
Дело содержательницы и полпивщика снова явилось; она требовала присяги — пришел поп;
кажется, они оба присягнули, — я конца
не видал.
Вечером явился квартальный и сказал, что обер-полицмейстер велел мне на словах объявить, что в свое время я узнаю причину ареста. Далее он вытащил из кармана засаленную итальянскую грамматику и, улыбаясь, прибавил: «Так хорошо случилось, что тут и словарь есть, лексикончика
не нужно». Об сдаче и разговора
не было. Я хотел было снова писать к обер-полицмейстеру, но роль миниатюрного Гемпдена в Пречистенской части
показалась мне слишком смешной.
Я
не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои
показались мне страшно гадки, но делать было нечего, —
не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда только забежит, бывало, один, другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
Я кивнул ему головой,
не дожидаясь окончания речи, и быстрыми шагами пошел в станционный дом. В окно мне было слышно, как он горячился с жандармом, как грозил ему. Жандарм извинялся, но,
кажется, мало был испуган. Минуты через три они взошли оба, я сидел, обернувшись к окну, и
не смотрел на них.
— В таком случае… конечно… я
не смею… — и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал. — У меня был родственник дальний, он сидел с год в Петропавловской крепости; знаете, тоже, сношения — позвольте, у меня это на душе, вы,
кажется, все еще сердитесь? Я человек военный, строгий, привык; по семнадцатому году поступил в полк, у меня нрав горячий, но через минуту все прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем…
Это дело
казалось безмерно трудным всей канцелярии; оно было просто невозможно; но на это никто
не обратил внимания, хлопотали о том, чтоб
не было выговора. Я обещал Аленицыну приготовить введение и начало, очерки таблиц с красноречивыми отметками, с иностранными словами, с цитатами и поразительными выводами — если он разрешит мне этим тяжелым трудом заниматься дома, а
не в канцелярии. Аленицын переговорил с Тюфяевым и согласился.
Но такие обвинения легко поддерживать, сидя у себя в комнате. Он именно потому и принял, что был молод, неопытен, артист; он принял потому, что после принятия его проекта ему
казалось все легко; он принял потому, что сам царь предлагал ему, ободрял его, поддерживал. У кого
не закружилась бы голова?.. Где эти трезвые люди, умеренные, воздержные? Да если и есть, то они
не делают колоссальных проектов и
не заставляют «говорить каменья»!
Вот этот-то народный праздник, к которому крестьяне привыкли веками, переставил было губернатор, желая им потешить наследника, который должен был приехать 19 мая; что за беда,
кажется, если Николай-гость тремя днями раньше придет к хозяину? На это надобно было согласие архиерея; по счастию, архиерей был человек сговорчивый и
не нашел ничего возразить против губернаторского намерения отпраздновать 23 мая 19-го.
Людская подлость и тут
показалась не меньше, как при падении Наполеона, несмотря на разницу диаметров.
Месяца через полтора я заметил, что жизнь моего Квазимодо шла плохо, он был подавлен горем, дурно правил корректуру,
не оканчивал своей статьи «о перелетных птицах» и был мрачно рассеян; иногда мне
казались его глаза заплаканными. Это продолжалось недолго. Раз, возвращаясь домой через Золотые ворота, я увидел мальчиков и лавочников, бегущих на погост церкви; полицейские суетились. Пошел и я.
Так шли годы. Она
не жаловалась, она
не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне все
казалось, — писала она, — что я попала ошибкой в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой дом?.. уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала и молила бога взять меня скорей домой».
Глядя на бледный цвет лица, на большие глаза, окаймленные темной полоской, двенадцатилетней девочки, на ее томную усталь и вечную грусть, многим
казалось, что это одна из предназначенных, ранних жертв чахотки, жертв, с детства отмеченных перстом смерти, особым знамением красоты и преждевременной думы. «Может, — говорит она, — я и
не вынесла бы этой борьбы, если б я
не была спасена нашей встречей».
Внешняя сторона жизни никогда
не рисовалась светлой в наших фантазиях, обреченные на бой с чудовищною силою, успех нам
казался почти невозможным.
Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно.
Не то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его
не могла любить и которую он любить был
не в силах, но моя двойная роль
казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть брала верх, я
не думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
Мои письма становились все тревожнее; с одной стороны, я глубоко чувствовал
не только свою вину перед Р., но новую вину лжи, которую брал на себя молчанием. Мне
казалось, что я пал, недостоин иной любви… а любовь росла и росла.
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно было дружбы, это тихое чувство
казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно
не только любовь, но и самое слово, и вот я пишу: «Я сделаю тебе странный вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, — одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, — одна дружба?Я
не верю».
А. И. Герцена.)] середь полной, восторженной любви пробиваются горькие звуки досады на себя, раскаяния, немой укор Р. гложет сердце, мутит светлое чувство, я
казался себе лгуном, а ведь я
не лгал.
Так прошло много времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки,
не так уже
казался далеким день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
Разговор, лица — все это так чуждо, странно, противно, так безжизненно, пошло, я сама была больше похожа на изваяние, чем на живое существо; все происходящее
казалось мне тяжким, удушливым сном, я, как ребенок, беспрерывно просила ехать домой, меня
не слушали.
Однако как ни скрывали и ни маскировали дела, полковник
не мог
не увидеть решительного отвращения невесты; он стал реже ездить, сказался больным, заикнулся даже о прибавке приданого, это очень рассердило, но княгиня прошла и через это унижение, она давала еще свою подмосковную. Этой уступки,
кажется, и он
не ждал, потому что после нее он совсем скрылся.
Погода была душная, дождь капал,
казалось, будет гроза, я
не вышел из кибитки и торопил ямщика.
Мне
казалось мое дело так чисто и право, что я рассказал ему все, разумеется,
не вступая в ненужные подробности. Старик слушал внимательно и часто смотрел мне в глаза. Оказалось, что он давнишний знакомый с княгиней и долею мог, стало быть, сам поверить истину моего рассказа.
Дома мы выпили с шаферами и Матвеем две бутылки вина, шаферы посидели минут двадцать, и мы остались одни, и нам опять, как в Перове, это
казалось так естественно, так просто, само собою понятно, что мы совсем
не удивлялись, а потом месяцы целые
не могли надивиться тому же.
Что,
кажется, можно было бы прибавить к нашему счастью, а между тем весть о будущем младенце раскрыла новые, совсем
не веданные нами области сердца, упоений, тревог и надежд.
Мудрено,
кажется, пасть далее этих летучих мышей, шныряющих в ночное время середь тумана и слякоти по лондонским улицам, этих жертв неразвития, бедности и голода, которыми общество обороняет честных женщин от излишней страстности их поклонников… Конечно, в них всего труднее предположить след материнских чувств.
Не правда ли?
— Что с вами сделалось? — спросил я ее с участием. Яркий пурпур покрывал ее исхудалые щеки, стыд ли это был или чахотка,
не знаю, только,
казалось,
не румяны; она в два года с половиной состарелась на десять.
Мне
кажется, что Пий IX и конклав очень последовательно объявили неестественное или, по их, незапятнанное зачатие богородицы. Мария, рожденная, как мы с вами, естественно заступается за людей, сочувствует нам; в ней прокралось живое примирение плоти и духа в религию. Если и она
не по-людски родилась, между ней и нами нет ничего общего, ей
не будет нас жаль, плоть еще раз проклята; церковь еще нужнее для спасения.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других, все старое, полузабытое воскресало — отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка [Рассказ о «Тюрьме и ссылке» составляет вторую часть записок. В нем всего меньше речь обо мне, он мне
показался именно потому занимательнее для публики. (Прим. А. И. Герцена.)] — эти ранние несчастия,
не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь.
Людям, давно занимающимся и, следственно,
не беспристрастным,
кажется удивительным, как другие
не понимают вещей «совершенно ясных».
— Что за обидчивость такая! Палками бьют —
не обижаемся, в Сибирь посылают —
не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь —
не смей говорить; речь — дерзость, лакей никогда
не должен говорить! Отчего же в странах, больше образованных, где,
кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, —
не обижаются словами?
Возражение, что эти кружки,
не заметные ни сверху, ни снизу, представляют явление исключительное, постороннее, бессвязное, что воспитание большей части этой молодежи было экзотическое, чужое и что они скорее выражают перевод на русское французских и немецких идей, чем что-нибудь свое, — нам
кажется очень неосновательным.
Я
не видал здесь пьяных чиновников,
не видал, как берут двугривенники за справку, а что-то мне
казалось, что под этими плотно пригнанными фраками и тщательно вычесанными волосами живет такая дрянная, черная, мелкая, завистливая и трусливая душонка, что мой столоначальник в Вятке
казался мне больше человеком, чем они.
— Вы,
кажется,
не очень давно получили разрешение приезжать в столицы?
Я молчал. Мне
показалось, что сам старик почувствовал, что дело очень нелепо и чрезвычайно глупо, так что он
не нашел более нужным защищать его и, тоже помолчав, спросил...
Да и он-то что, уж из ума выжил, сам
не знает, что делает, все актриски на уме,
кажется, уж и
не под лета волочиться; а тут какой-нибудь секретаришка у него делает доносы всякие, а он и подает.
Дела о раскольниках были такого рода, что всего лучше было их совсем
не подымать вновь, я их просмотрел и оставил в покое. Напротив, дела о злоупотреблении помещичьей власти следовало сильно перетряхнуть; я сделал все, что мог, и одержал несколько побед на этом вязком поприще, освободил от преследования одну молодую девушку и отдал под опеку одного морского офицера. Это,
кажется, единственная заслуга моя по служебной части.
Как-то утром я взошел в комнату моей матери; молодая горничная убирала ее; она была из новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем
не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне
показалось, что девушка плачет; взглянул на нее — она в самом деле плакала и вдруг в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
Я чувствовал, что все это было
не так, чувствовал, что она никогда
не была пожертвована, что слово «соперница» нейдет и что если б эта женщина
не была легкой женщиной, то ничего бы и
не было, но, с другой стороны, я понимал и то, что оно могло так
казаться.