Неточные совпадения
… — Вера Артамоновна, ну
расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву, — говаривал я, потягиваясь на своей кроватке, обшитой холстиной, чтоб я
не вывалился, и завертываясь в стеганое одеяло.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они,
не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и
рассказывал, как я вовсе
не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я
не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я
рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Но она ли
рассказывала о разбойнике, я
не помню.
Старик Бушо
не любил меня и считал пустым шалуном за то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего
не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и
рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с тою же важностию,
не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это одна из тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти к нему и все
рассказать.
Отец мой показывал вид совершенного невнимания, слушая его: делал серьезную мину, когда тот был уверен, что морит со смеху, и переспрашивал, как будто
не слыхал, в чем дело, если тот
рассказывал что-нибудь поразительное.
Один пустой мальчик, допрашиваемый своею матерью о маловской истории под угрозою прута,
рассказал ей кое-что. Нежная мать — аристократка и княгиня — бросилась к ректору и передала донос сына как доказательство его раскаяния. Мы узнали это и мучили его до того, что он
не остался до окончания курса.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет
не с вас, а с меня; говорите то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного
не сделали.
Не забудьте одно: за то, что вы шумели, и за то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я
расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Впрочем, он
не бежал ни поэзии, ни нравственных отметок, и всякий раз, когда показывал поддельные камни и
рассказывал, как их делают, он прибавлял: «Господа, это обман».
Две старших сестры, ни с кем
не советуясь, пишут просьбу Николаю,
рассказывают о положении семьи, просят пересмотр дела и возвращение именья.
Утром, когда комендант явился с рапортом, государь спросил его, зачем он
не хочет ездить в комиссию? Стааль
рассказал зачем.
Другой порядок вопросов был запутаннее. В них употреблялись разные полицейские уловки и следственные шалости, чтобы сбить, запутать, натянуть противуречие. Тут делались намеки на показания других и разные нравственные пытки.
Рассказывать их
не стоит, довольно сказать, что между нами четырьмя, при всех своих уловках, они
не могли натянуть ни одной очной ставки.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе
не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он думал, что это для страха, для того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают.
Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
— Вам ни копейки
не стоит знать, — отвечал он, — верю я магнетизму или нет, а хотите, я вам
расскажу, что я видел по этой части.
Между моими знакомыми был один почтенный старец, исправник, отрешенный по сенаторской ревизии от дел. Он занимался составлением просьб и хождением по делам, что именно было ему запрещено. Человек этот, начавший службу с незапамятных времен, воровал, подскабливал, наводил ложные справки в трех губерниях, два раза был под судом и проч. Этот ветеран земской полиции любил
рассказывать удивительные анекдоты о самом себе и своих сослуживцах,
не скрывая своего презрения к выродившимся чиновникам нового поколения.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они берут, без этого жить нельзя, но, то есть, эдак ловкости или знания закона и
не спрашивайте. Я
расскажу вам, для примера, об одном приятеле. Судьей был лет двадцать, в прошедшем году помре, — вот был голова! И мужики его лихом
не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
Чтоб
не прерываться,
расскажу я здесь историю, случившуюся года полтора спустя с владимирским старостою моего отца. Мужик он был умный, бывалый, ходил в извозе, сам держал несколько троек и лет двадцать сидел старостой небольшой оброчной деревеньки.
Когда я это
рассказывал полицмейстеру, тот мне заметил: «То-то и есть, что все эти господа
не знают дела; прислал бы его просто ко мне, я бы ему, дураку, вздул бы спину, —
не суйся, мол, в воду,
не спросясь броду, — да и отпустил бы его восвояси, — все бы и были довольны; а теперь поди расчихивайся с палатой».
— Если бы
не семья,
не дети, — говорил он мне, прощаясь, — я вырвался бы из России и пошел бы по миру; с моим Владимирским крестом на шее спокойно протягивал бы я прохожим руку, которую жал император Александр, —
рассказывая им мой проект и судьбу художника в России.
Наконец наследник приехал. Сухо поклонился Тюфяеву,
не пригласил его и тотчас послал доктора Енохина свидетельствовать арестованного купца. Все ему было известно. Орловская вдова свою просьбу подала, другие купцы и мещане
рассказали все, что делалось. Тюфяев еще на два градуса перекосился. Дело было нехорошо. Городничий прямо сказал, что он на все имел письменные приказания от губернатора.
— Я увидел, —
рассказывал он, улыбаясь, — что это действительно был ответ на ту бумагу, — и, благословясь, подписал. Никогда более
не было помину об этом деле — бумага была вполне удовлетворительна.
Когда мне было лет пять-шесть и я очень шалил, Вера Артамоновна говаривала: «Хорошо, хорошо, дайте срок, погодите, я все
расскажу княгине, как только она приедет». Я тотчас усмирялся после этой угрозы и умолял ее
не жаловаться.
И княгиня оставляла ее в покое, нисколько
не заботясь, в сущности, о грусти ребенка и
не делая ничего для его развлечения. Приходили праздники, другим детям дарили игрушки, другие дети
рассказывали о гуляньях, об обновах. Сироте ничего
не дарили. Княгиня думала, что довольно делает для нее, давая ей кров; благо есть башмаки, на что еще куклы!
Она была в отчаянии, огорчена, оскорблена; с искренним и глубоким участием смотрел я, как горе разъедало ее;
не смея заикнуться о причине, я старался рассеять ее, утешить, носил романы, сам их читал вслух,
рассказывал целые повести и иногда
не приготовлялся вовсе к университетским лекциям, чтоб подольше посидеть с огорченной девушкой.
Я сначала жил в Вятке
не один. Странное и комическое лицо, которое время от времени является на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об этом,
рассказывая мою ссылку.
Я отправился к ним. В этот день мужу было легче, хотя на новой квартире он уже
не вставал с постели; я был монтирован, [возбужден, взвинчен (от фр. être monté).] дурачился, сыпал остротами,
рассказывал всякий вздор, морил больного со смеху и, разумеется, все это для того, чтоб заглушить ее и мое смущение. Сверх того, я чувствовал, что смех этот увлекает и пьянит ее.
Вечером Р.
рассказала все случившееся Витбергу и мне. Витберг тотчас понял, что обратившийся в бегство и оскорбленный волокита
не оставит в покое бедную женщину, — характер Тюфяева был довольно известен всем нам. Витберг решился во что б то ни стало спасти ее.
Немки пропадали со скуки и, увидевши человека, который если
не хорошо, то понятно мог объясняться по-немецки, пришли в совершенный восторг, запоили меня кофеем и еще какой-то «калтешале», [прохладительным напитком (от нем. kaLte SchaLe).]
рассказали мне все свои тайны, желания и надежды и через два дня называли меня другом и еще больше потчевали сладкими мучнистыми яствами с корицей.
Мне нравилась наивная девушка, которая за себя постоять умела, и
не знаю, как это случилось, но ей первой
рассказал я о моей любви, ей переводил письма.
…Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал от времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам,
рассказать все, вынести ее гнев, ее презрение… но я боялся
не негодования — я бы ему был рад, — боялся слез. Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они, еще теплые, текут по воспаленной щеке. К тому же ее слезы были бы искренние.
Долее оставаться в ложном положении я
не мог и решился, собрав все силы, вынырнуть из него. Я написал ей полную исповедь. Горячо, откровенно
рассказал ей всю правду. На другой день она
не выходила и сказалась больной. Все, что может вынесть преступник, боящийся, что его уличат, все вынес я в этот день; ее нервное оцепенение возвратилось — я
не смел ее навестить.
Офицер очень деликатно устранился. Княгиня была поражена, оскорблена и решилась узнать, в чем дело. Сестра офицера, с которой говорила сама Natalie и которая дала слово брату ничего
не передавать княгине,
рассказала все компаньонке. Разумеется, та тотчас же донесла.
— Ну, вот видите, — сказал мне Парфений, кладя палец за губу и растягивая себе рот, зацепивши им за щеку, одна из его любимых игрушек. — Вы человек умный и начитанный, ну, а старого воробья на мякине вам
не провести. У вас тут что-то неладно; так вы, коли уже пожаловали ко мне, лучше
расскажите мне ваше дело по совести, как на духу. Ну, я тогда прямо вам и скажу, что можно и чего нельзя, во всяком случае, совет дам
не к худу.
Мне казалось мое дело так чисто и право, что я
рассказал ему все, разумеется,
не вступая в ненужные подробности. Старик слушал внимательно и часто смотрел мне в глаза. Оказалось, что он давнишний знакомый с княгиней и долею мог, стало быть, сам поверить истину моего рассказа.
— Будьте уверены, что все мирные средства ни к чему
не поведут, капризы, ожесточение — все это зашло слишком далеко. Я вашему преосвященству все
рассказал, так, как вы желали, теперь я прибавлю, если вы мне откажете в помощи, я буду принужден тайком, воровски, за деньги сделать то, что делаю теперь без шума, но прямо и открыто. Могу уверить вас в одном: ни тюрьма, ни новая ссылка меня
не остановят.
Я
рассказал ему дело, он мне налил чашку чая и настоятельно требовал, чтоб я прибавил рому; потом он вынул огромные серебряные очки, прочитал свидетельство, повернул его, посмотрел с той стороны, где ничего
не было написано, сложил и, отдавая священнику, сказал: «В наисовершеннейшем порядке».
Не знаю, успею ли я, смогу ли воспользоваться этим временем, чтоб
рассказать вам страшную историю последних лет моей жизни. Сделаю опыт.
— Я вам, генерал, скажу то, что сказал г. Сахтынскому, я
не могу себе представить, чтобы меня выслали только за то, что я повторил уличный слух, который, конечно, вы слышали прежде меня, а может, точно так же
рассказывали, как я.
Один из адъютантов подошел к нему и начал что-то
рассказывать полушепотом, причем он придавал себе вид отчаянного повесы; вероятно, он
рассказывал какие-нибудь мерзости, потому что они часто перерывали разговор лакейским смехом без звука, причем почтенный чиновник, показывая вид, что ему мочи нет, что он готов надорваться, повторял: «Перестаньте, ради бога, перестаньте,
не могу больше».
Предводитель приехал в губернское правление для свидетельства в сумасшествии какого-то церковника; после того как все председатели всех палат истощили весь запас глупых вопросов, по которым сумасшедший мог заключить об них, что и они
не совсем в своем уме, и церковника возвели окончательно в должность безумного, я отвел предводителя в сторону и
рассказал ему дело.
Он взошел к губернатору, это было при старике Попове, который мне
рассказывал, и сказал ему, что эту женщину невозможно сечь, что это прямо противно закону; губернатор вскочил с своего места и, бешеный от злобы, бросился на исправника с поднятым кулаком: «Я вас сейчас велю арестовать, я вас отдам под суд, вы — изменник!» Исправник был арестован и подал в отставку; душевно жалею, что
не знаю его фамилии, да будут ему прощены его прежние грехи за эту минуту — скажу просто, геройства, с такими разбойниками вовсе была
не шутка показать человеческое чувство.
Борьба насмерть шла внутри ее, и тут, как прежде, как после, я удивлялся. Она ни разу
не сказала слова, которое могло бы обидеть Катерину, по которому она могла бы догадаться, что Natalie знала о бывшем, — упрек был для меня. Мирно и тихо оставила она наш дом. Natalie ее отпустила с такою кротостью, что простая женщина, рыдая, на коленях перед ней сама
рассказала ей, что было, и все же наивное дитя народа просила прощенья.
Наши люди
рассказывали, что раз в храмовой праздник, под хмельком, бражничая вместе с попом, старик крестьянин ему сказал: «Ну вот, мол, ты азарник какой, довел дело до высокопреосвященнейшего! Честью
не хотел, так вот тебе и подрезали крылья». Обиженный поп отвечал будто бы на это: «Зато ведь я вас, мошенников, так и венчаю, так и хороню; что ни есть самые дрянные молитвы, их-то я вам и читаю».
Одним утром является ко мне дьячок, молодой долговязый малый, по-женски зачесанный, с своей молодой женой, покрытой веснушками; оба они были в сильном волнении, оба говорили вместе, оба прослезились и отерли слезы в одно время. Дьячок каким-то сплюснутым дискантом, супруга его, страшно картавя,
рассказывали в обгонки, что на днях у них украли часы и шкатулку, в которой было рублей пятьдесят денег, что жена дьячка нашла «воя» и что этот «вой»
не кто иной, как честнейший богомолец наш и во Христе отец Иоанн.
Во всей России, кроме славянофилов, никто
не носит мурмолок. А К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина, как
рассказывал, шутя, Чаадаев.
Это отчасти справедливо, я имею убеждения и провожу их в моих чтениях; если б я
не имел их, я
не вышел бы публично перед вами для того, чтоб
рассказывать, больше или меньше занимательно, ряд событий».
Он, вероятно, заметил, что открытие это
не принесло мне особенного удовольствия, и потому счел нужным
рассказать мне, вроде извинения, историю о потере носа и его восстановлении.
Молчать,
не смеяться, да и
не плакать, а отвечать по данной форме, без похвалы и осуждения, без веселья, да и без печали — это идеал, до которого деспотизм хочет довести подданных и довел солдат, — но какими средствами? А вот я вам
расскажу.
Надобно иметь много храбрости, чтоб признаваться в таких впечатлениях, которые противоречат общепринятому предрассудку или мнению. Я долго
не решался при посторонних сказать, что «Освобожденный Иерусалим» — скучен, что «Новую Элоизу» — я
не мог дочитать до конца, что «Герман и Доротея» — произведение мастерское, но утомляющее до противности. Я сказал что-то в этом роде Фогту,
рассказывая ему мое замечание о концерте.