Неточные совпадения
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много
только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне
не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это
не отчаяние,
не старчество,
не холод и
не равнодушие: это — седая юность, одна из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно
только этим путем.
Под вечер видит он, что драгун верхом въехал на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с собой, но
только Платон стремглав бросился к нему, уцепившись за поводья, сказал: «Лошадь наша, я тебе ее
не дам».
Моя мать
не говорила тогда ни слова по-русски, она
только поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она
не знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее.
Дни за два шум переставал, комната была отворена — все в ней было по-старому, кой-где валялись
только обрезки золотой и цветной бумаги; я краснел, снедаемый любопытством, но Кало, с натянуто серьезным видом,
не касался щекотливого предмета.
— Как? что? — закричал набожный братец. — Вы меня за этим звали… — и так бросил образ, что серебряная риза его задребезжала. Тут и Сенатор закричал голосом еще страшнейшим. Я опрометью бросился на верхний этаж и
только успел видеть, что чиновник и племянник, испуганные
не меньше меня, ретировались на балкон.
Не было мне ни поощрений, ни рассеяний; отец мой был почти всегда мною недоволен, он баловал меня
только лет до десяти; товарищей
не было, учители приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их, на двор поиграть с дворовыми мальчиками, что было строго запрещено.
Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение, это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы от погреба, Перекусихины в затрапезном платье, Помпадур на босую ногу; сверх того, они-то и ведут себя всех лучше, напиваются
только ночью и платья своего
не закладывают в питейный дом.
— Я скоро пойду спать надолго, — сказал лекарь, — и прошу
только не поминать меня злом.
В заключение этого печального предмета скажу
только одно — на меня передняя
не сделала никакого действительно дурного влияния.
Помню
только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая, лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату,
не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому
не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло,
не сведанное никем, ни даже ею.
[Органист и учитель музыки, о котором говорится в «Записках одного молодого человека», И. И. Экк давал
только уроки музыки,
не имев никакого влияния.
Надобно же было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался тем, что он был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо
только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда
не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще
не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и
не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мой отец считал религию в числе необходимых вещей благовоспитанного человека; он говорил, что надобно верить в Священное писание без рассуждений, потому что умом тут ничего
не возьмешь, и все мудрования затемняют
только предмет; что надобно исполнять обряды той религии, в которой родился,
не вдаваясь, впрочем, в излишнюю набожность, которая идет старым женщинам, а мужчинам неприлична.
Вообще между женщинами тридцати пяти лет и девушками семнадцати
только тогда бывает большая дружба, когда первые самоотверженно решаются
не иметь пола.
В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса, и провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который один чувствовал человеческое достоинство,
не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка, как
только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему.
Она узнала меня, плакала, качала головой и приговаривала: «Ох, уже и ты-то как состарился, я по поступи тебя
только и узнала, а я — уж, я-то, — о-о-ох — и
не говори!»
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам
не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг
не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я
только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Улыбнитесь, пожалуй, да
только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая о своем пятнадцатом годе. Или
не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье
не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он
только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Поехал и Григорий Иванович в Новоселье и привез весть, что леса нет, а есть
только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки
не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье, и все оставалось шито и крыто.
Как
только мой отец замечал это, он выдумывал ему поручение, посылал его, например, спросить у «цирюльника Антона,
не переменил ли он квартиры», прибавляя мне по-французски...
В этом трактате, которого я
не брал в руки с шестнадцатилетнего возраста, я помню
только длинные сравнения в том роде, как Плутарх сравнивает героев — блондинок с черноволосыми.
Тогда
только оценил я все безотрадное этой жизни; с сокрушенным сердцем смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком каменистом пустыре, который он сам создал возле себя, но который изменить было
не в его воле; он знал это, видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего — он был неприступен.
Особенно замечательно при этом, что он
только одну книгу и читал, и читал ее постоянно, лет десять, это Франкёров курс; но, воздержный по характеру и
не любивший роскоши, он
не переходил известной страницы.
Он
не был ни консерватор, ни отсталый человек, он просто
не верил в людей, то есть верил, что эгоизм — исключительное начало всех действий, и находил, что его сдерживает
только безумие одних и невежество других.
Только что мы зажгли свечу под стулом, чтобы снаружи
не было видно, и принялись за наш ночной завтрак, раздался стук в наружную дверь;
не тот стук, который своей слабостью просит солдата отпереть, который больше боится, что его услышат, нежели то, что
не услышат; нет, это был стук с авторитетом, приказывающий.
В утешение нашим дамам я могу
только одно сказать, что англичанки точно так же метались, толпились, тормошились,
не давали проходу другим знаменитостям: Кошуту, потом Гарибальди и прочим; но горе тем, кто хочет учиться хорошим манерам у англичанок и их мужей!
Второй «знаменитый» путешественник был тоже в некотором смысле «Промифей наших дней»,
только что он свет крал
не у Юпитера, а у людей.
Но
не довольно ли студентских воспоминаний? Я боюсь,
не старчество ли это останавливаться на них так долго; прибавлю
только несколько подробностей о холере 1831 года.
Филарет умел хитро и ловко унижать временную власть; в его проповедях просвечивал тот христианский неопределенный социализм, которым блистали Лакордер и другие дальновидные католики. Филарет с высоты своего первосвятительного амвона говорил о том, что человек никогда
не может быть законно орудием другого, что между людьми может
только быть обмен услуг, и это говорил он в государстве, где полнаселения — рабы.
Вадим, по наследству, ненавидел ото всей души самовластье и крепко прижал нас к своей груди, как
только встретился. Мы сблизились очень скоро. Впрочем, в то время ни церемоний, ни благоразумной осторожности, ничего подобного
не было в нашем круге.
За месяц до его смерти я с ужасом стал примечать, что умственные способности его тухнут, слабеют, точно догорающие свечи, в комнате становилось темнее, смутнее. Он вскоре стал с трудом и усилием приискивать слово для нескладной речи, останавливался на внешних созвучиях, потом он почти и
не говорил, а
только заботливо спрашивал свои лекарства и
не пора ли принять.
Мне случалось иной раз видеть во сне, что я студент и иду на экзамен, — я с ужасом думал, сколько я забыл, срежешься, да и
только, — и я просыпался, радуясь от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют меня от университета, никто меня
не будет испытывать и
не осмелится поставить отвратительную единицу.
Юность, где
только она
не иссякла от нравственного растления мещанством, везде непрактична, тем больше она должна быть такою в стране молодой, имеющей много стремлений и мало достигнутого.
Это был камердинер Огарева. Я
не мог понять, какой повод выдумала полиция, в последнее время все было тихо. Огарев
только за день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?
— Тут нет места хотеть или
не хотеть, — отвечал он, —
только я сомневаюсь, чтоб Орлов мог много сделать; после обеда пройдите в кабинет, я его приведу к вам. Так вот, — прибавил он, помолчав, — и ваш черед пришел; этот омут всех утянет.
Я отворил окно — день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и выпил целую кружку. О сне
не было и в помышлении. Впрочем, и лечь было некуда: кроме грязных кожаных стульев и одного кресла, в канцелярии находился
только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник
не мог освещать комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
Изверг этот взял стакан, налил его до невозможной полноты и вылил его себе внутрь,
не переводя дыхания; этот образ вливания спиртов и вин
только существует у русских и у поляков; я во всей Европе
не видал людей, которые бы пили залпом стакан или умели хватить рюмку.
Офицер, чтоб
не компрометировать девушку, как
только началась тревога, перелез забор и спрятался в сарае соседнего дома, выжидая минуты, чтоб выйти.
Вслед за тем явился сам государь в Москву. Он был недоволен следствием над нами, которое
только началось, был недоволен, что нас оставили в руках явной полиции, был недоволен, что
не нашли зажигателей, словом, был недоволен всем и всеми.
Я
не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать было нечего, —
не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда
только забежит, бывало, один, другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
— «Можно, мол, ваше высокоблагородие», — говорим мы ему, да и припасли с товарищем мешочек; сидим-с;
только едак к полночи бежит молдаванка; мы, знаете, говорим ей: «Что, мол, сударыня, торопитесь?» — да и дали ей раз по голове; она, голубушка,
не пикнула, мы ее в мешок — да и в реку.
Ибаев был виноватее других
только эполетами.
Не будь он офицер, его никогда бы так
не наказали. Человек этот попал на какую-то пирушку, вероятно, пил и пел, как все прочие, но, наверное,
не более и
не громче других.
Мы ехали,
не останавливаясь; жандарму велено было делать
не менее двухсот верст в сутки. Это было бы сносно, но
только не в начале апреля. Дорога местами была покрыта льдом, местами водой и грязью; притом, подвигаясь к Сибири, она становилась хуже и хуже с каждой станцией.
Я шутя говорил ему, что выгнать можно
только того, кто имеет право выйти, а кто
не имеет его, тому поневоле приходится есть и пить там, где он задержан…
— Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. Во флот, что ли, набирают —
не знаю. Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена, гоним в Казань. Я их принял верст за сто; офицер, что сдавал, говорил: «Беда, да и
только, треть осталась на дороге» (и офицер показал пальцем в землю). Половина
не дойдет до назначения, — прибавил он.
Вот с этими-то людьми, которых мой слуга
не бил
только за их чин, мне приходилось сидеть ежедневно от девяти до двух утра и от пяти до восьми часов вечера.
— Да, батюшка, — отвечал мужик, — ты прости; на ум пришел мне один молодец наш, похвалялся царь-пушку поднять и, точно, пробовал — да
только пушку-то
не поднял!
Жаль, что Сибирь так скверно управляется. Выбор генерал-губернаторов особенно несчастен.
Не знаю, каков Муравьев; он известен умом и способностями; остальные были никуда
не годны. Сибирь имеет большую будущность — на нее смотрят
только как на подвал, в котором много золота, много меху и другого добра, но который холоден, занесен снегом, беден средствами жизни,
не изрезан дорогами,
не населен. Это неверно.