Неточные совпадения
— Я сделал
что мог, я посылал
к Кутузову, он не вступает
ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений. Хотят войны, не моя вина, — будет им война.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал
к этому же кругу; но ему
ни его нрав,
ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более
что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
Я вступил в физико-математическое отделение, несмотря на то
что никогда не имел
ни большой способности,
ни большой любви
к математике.
Лесовский призвал Огарева, Кетчера, Сатина, Вадима, И. Оболенского и прочих и обвинил их за сношения с государственными преступниками. На замечание Огарева,
что он
ни к кому не писал, а
что если кто
к нему писал, то за это он отвечать не может,
к тому же до него никакого письма и не доходило, Лесовский отвечал...
Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем другую; нас было человек пять,
к концу вечера, то есть
к началу утра следующего дня, оказалось,
что ни вина больше нет,
ни денег у Соколовского.
Мы с Огаревым не принадлежали
ни к тем,
ни к другим. Мы слишком сжились с иными идеями, чтоб скоро поступиться ими. Вера в беранжеровскую застольную революцию была потрясена, но мы искали чего-то другого,
чего не могли найти
ни в несторовской летописи,
ни в трансцендентальном идеализме Шеллинга.
Чтоб знать,
что такое русская тюрьма, русский суд и полиция, для этого надобно быть мужиком, дворовым, мастеровым или мещанином. Политических арестантов, которые большею частию принадлежат
к дворянству, содержат строго, наказывают свирепо, но их судьба не идет
ни в какое сравнение с судьбою бедных бородачей. С этими полиция не церемонится.
К кому мужик или мастеровой пойдет потом жаловаться, где найдет суд?
В начале зимы его перевезли в Лефортовский гошпиталь; оказалось,
что в больнице не было
ни одной пустой секретной арестантской комнаты; за такой безделицей останавливаться не стоило: нашелся какой-то отгороженный угол без печи, — положили больного в эту южную веранду и поставили
к нему часового. Какова была температура зимой в каменном чулане, можно понять из того,
что часовой ночью до того изнемог от стужи,
что пошел в коридор погреться
к печи, прося Сатина не говорить об этом дежурному.
Добренькому старику это понравилось, и он, не знаю почему, вслед за тем позвал меня. Я вышел вперед с святейшим намерением,
что бы он и Шубинский
ни говорили, не благодарить;
к тому же меня посылали дальше всех и в самый скверный город.
Какие чудовищные преступления безвестно схоронены в архивах злодейского, безнравственного царствования Николая! Мы
к ним привыкли, они делались обыденно, делались как
ни в
чем не бывало, никем не замеченные, потерянные за страшной далью, беззвучно заморенные в немых канцелярских омутах или задержанные полицейской цензурой.
— Вы едете
к страшному человеку. Остерегайтесь его и удаляйтесь как можно более. Если он вас полюбит, плохая вам рекомендация; если же возненавидит, так уж он вас доедет, клеветой, ябедой, не знаю
чем, но доедет, ему это
ни копейки не стоит.
Поехал я снова
к председателю и советникам, снова стал им доказывать,
что они себе причиняют вред, наказывая так строго старосту;
что они сами очень хорошо знают,
что ни одного дела без взяток не кончишь,
что, наконец, им самим нечего будет есть, если они, как истинные христиане, не будут находить,
что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
Вечером я пришел
к ним, —
ни слова о портрете. Если б муж был умнее, он должен бы был догадаться о том,
что было; но он не был умнее. Я взглядом поблагодарил ее, она улыбкой отвечала мне.
На другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю тому назад, когда он меня оставил во Владимире, о моем приезде не было даже предположения, а потому он так удивился, увидя меня,
что сначала не сказал
ни слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и повел меня
к себе. Когда мы были в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
Но так как деньги мои, а ты не счел нужным сообразоваться с моей волей, то и объявляю тебе,
что я
к твоему прежнему окладу, тысяче рублей серебром в год, не прибавлю
ни копейки».
Так бедствовали мы и пробивались с год времени. Химик прислал десять тысяч ассигнациями, из них больше шести надобно было отдать долгу, остальные сделали большую помощь. Наконец и отцу моему надоело брать нас, как крепость, голодом, он, не прибавляя
к окладу, стал присылать денежные подарки, несмотря на то
что я
ни разу не заикнулся о деньгах после его знаменитого distinguo! [различаю, провожу различие (лат.).]
Действительно, путаница всех нравственных понятий такова,
что беременность считается чем-то неприличным; требуя от человека безусловного уважения
к матери, какова бы она
ни была, завешивают тайну рождения не из чувства уважения, внутренней скромности — а из приличия.
Наташа, друг мой, сестра, ради бога, не унывай, презирай этих гнусных эгоистов, ты слишком снисходительна
к ним, презирай их всех — они мерзавцы! ужасная была для меня минута, когда я читал твою записку
к Emilie. Боже, в каком я положении, ну,
что я могу сделать для тебя? Клянусь,
что ни один брат не любит более сестру, как я тебя, — но
что я могу сделать?
Ее растрепанные мысли, бессвязно взятые из романов Ж. Санд, из наших разговоров, никогда
ни в
чем не дошедшие до ясности, вели ее от одной нелепости
к другой,
к эксцентричностям, которые она принимала за оригинальную самобытность,
к тому женскому освобождению, в силу которого они отрицают из существующего и принятого, на выбор,
что им не нравится, сохраняя упорно все остальное.
— Жаль мне вас, а может, оно и
к лучшему, вы в этом направлении долго не останетесь, в нем слишком пусто и тяжело. А вот, — прибавила она, улыбаясь, — наш доктор, тот неизлечим, ему не страшно, он в таком тумане,
что не видит
ни на шаг вперед.
Что же коснулось этих людей, чье дыхание пересоздало их?
Ни мысли,
ни заботы о своем общественном положении, о своей личной выгоде, об обеспечении; вся жизнь, все усилия устремлены
к общему без всяких личных выгод; одни забывают свое богатство, другие — свою бедность и идут, не останавливаясь,
к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, humanitas [гуманизм (лат.).] — поглощает все.
Дело было в том,
что я тогда только
что начал сближаться с петербургскими литераторами, печатать статьи, а главное, я был переведен из Владимира в Петербург графом Строгановым без всякого участия тайной полиции и, приехавши в Петербург, не пошел являться
ни к Дубельту,
ни в III Отделение, на
что мне намекали добрые люди.
— Я имею
к вам, генерал, небольшую просьбу. Если вам меня нужно, не посылайте, пожалуйста,
ни квартальных,
ни жандармов, они пугают, шумят, особенно вечером. За
что же больная жена моя будет больше всех наказана в деле будочника?
— Докажите мне,
что не наука ваша истиннее, и я приму ее так же откровенно и безбоязненно,
к чему бы она меня
ни привела, хоть
к Иверской.
«Аксаков остался до конца жизни вечным восторженным и беспредельно благородным юношей; он увлекался, был увлекаем, но всегда был чист сердцем. В 1844 году, когда наши споры дошли до того,
что ни славяне,
ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице;
К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне.
Я снова писал
к г. Шултгесу о получении денег и могу вас смело уверить,
что ни моя мать,
ни я,
ни подозрительный ребенок не имеем
ни малейшего желания, после всех полицейских неприятностей, возвращаться в Цюрих. С этой стороны нет
ни тени опасности.
Человек, прикрепленный
к семье, делается снова крепок земле. Его движения очерчены, он пустил корни в свое поле, он только на нем то,
что он есть; «француз, живущий в России, — говорит Прудон, — русский, а не француз». Нет больше
ни колоний,
ни заграничных факторий, живи каждый у себя…
За несколько дней до моей поездки я был у Маццини. Человек этот многое вынес, многое умеет выносить, это старый боец, которого
ни утомить,
ни низложить нельзя; но тут я его застал сильно огорченным именно тем,
что его выбрали средством для того, чтобы выбить из стремян его друга. Когда я писал письмо
к Гверцони, образ исхудалого, благородного старца с сверкающими глазами носился предо мной.