Неточные совпадения
Я
велел их списать
и перечитал.
Утром рано подходит офицер
и всех мужчин забрал,
и вашего папеньку тоже, оставил одних женщин да раненого Павла Ивановича,
и повел их тушить окольные домы, так до самого вечера пробыли мы одни; сидим
и плачем, да
и только.
Услышав, что вся компания второй день ничего не ела, офицер
повел всех в разбитую лавку; цветочный чай
и леванский кофе были выброшены на пол вместе с большим количеством фиников, винных ягод, миндаля; люди наши набили себе ими карманы; в десерте недостатка не было.
Мортье вспомнил, что он знал моего отца в Париже,
и доложил Наполеону; Наполеон
велел на другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье
и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий
и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Мортье действительно дал комнату в генерал-губернаторском доме
и велел нас снабдить съестными припасами; его метрдотель прислал даже вина. Так прошло несколько дней, после которых в четыре часа утра Мортье прислал за моим отцом адъютанта
и отправил его в Кремль.
Через минуту казаки окружили странных выходцев
и повели в главную квартиру арьергарда.
Лишенный всяких занятий
и скрывая страшное самолюбие, доходившее до наивности, он для рассеяния скупал ненужные вещи
и заводил еще более ненужные тяжбы, которые
вел с ожесточением.
В 1811 году Наполеон
велел его остановить
и задержать в Касселе, где он был послом «при царе Ерёме», как выражался мой отец в минуты досады.
Лейб-гвардии капитаном Измайловского полка он находился при миссии в Лондоне; Павел, увидя это в списках,
велел ему немедленно явиться в Петербург. Дипломат-воин отправился с первым кораблем
и явился на развод.
Дворянство пьянствует на белом свете, играет напропалую в карты, дерется с слугами, развратничает с горничными,
ведет дурно свои дела
и еще хуже семейную жизнь.
Справедливее следует исключить каких-нибудь временщиков, фаворитов
и фавориток, барских барынь, наушников; но, во-первых, они составляют исключение, это — Клейнмихели конюшни, Бенкендорфы от погреба, Перекусихины в затрапезном платье, Помпадур на босую ногу; сверх того, они-то
и ведут себя всех лучше, напиваются только ночью
и платья своего не закладывают в питейный дом.
Помню я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой
велел обрить бороду. Я ничего не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю
и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Повар был поражен, как громом; погрустил, переменился в лице, стал седеть
и… русский человек — принялся попивать. Дела свои
повел он спустя рукава, Английский клуб ему отказал. Он нанялся у княгини Трубецкой; княгиня преследовала его мелким скряжничеством. Обиженный раз ею через меру, Алексей, любивший выражаться красноречиво, сказал ей с своим важным видом, своим голосом в нос...
Княгиня взбесилась, прогнала повара
и, как следует русской барыне, написала жалобу Сенатору. Сенатор ничего бы не сделал, но, как учтивый кавалер, призвал повара, разругал его
и велел ему идти к княгине просить прощения.
Как только страшная
весть дошла до молодой девушки в Париж, она отправилась в Петербург
и попросила дозволения ехать в Иркутскую губернию к своему жениху Ивашеву.
В крепости ничего не знали о позволении,
и бедная девушка, добравшись туда, должна была ждать, пока начальство спишется с Петербургом, в каком-то местечке, населенном всякого рода бывшими преступниками, без всякого средства узнать что-нибудь об Ивашеве
и дать ему
весть о себе.
Павел
велел их судить военным судом
и дал полную власть гетману или генералу.
Но есть
и другой — это тип военачальников, в которых вымерло все гражданское, все человеческое,
и осталась одна страсть —
повелевать; ум узок, сердца совсем нет — это монахи властолюбия, в их чертах видна сила
и суровая воля.
По счастию, у нее не было выдержки,
и, забывая свои распоряжения, она читала со мной
повести Цшоке вместо археологического романа
и посылала тайком мальчика покупать зимой гречневики
и гороховый кисель с постным маслом, а летом — крыжовник
и смородину.
В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса,
и провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому
вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян
и дурак Пронька, который один чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль,
и давал стречка, как только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему.
При всем том мне было жаль старый каменный дом, может, оттого, что я в нем встретился в первый раз с деревней; я так любил длинную, тенистую аллею, которая
вела к нему,
и одичалый сад возле; дом разваливался,
и из одной трещины в сенях росла тоненькая, стройная береза.
Мой отец по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни
и связям принадлежал к этому же кругу; но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли
вести до семидесяти лет ветреную жизнь,
и он перешел в противуположную крайность. Он хотел себе устроить жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.
В жизни всего важнее esprit de conduite, [умение
вести себя (фр.).] важнее превыспреннего ума
и всякого ученья.
В первую юность многое можно скорее вынести, нежели шпынянье,
и я в самом деле до тюрьмы удалялся от моего отца
и вел против него маленькую войну, соединяясь с слугами
и служанками.
Поехал
и Григорий Иванович в Новоселье
и привез
весть, что леса нет, а есть только лесная декорация, так что ни из господского дома, ни с большой дороги порубки не бросаются в глаза. Сенатор после раздела, на худой конец, был пять раз в Новоселье,
и все оставалось шито
и крыто.
Ему было тогда гораздо лет за сорок,
и он в этот приятный возраст
повел жизнь птички божьей или четырнадцатилетнего мальчика, то есть не знал, где завтра будет спать
и на что обедать.
Юсупов рассудил дело вмиг, отчасти по-барски
и отчасти по-татарски. Он позвал секретаря
и велел ему написать отпуск на три года. Секретарь помялся, помялся
и доложил со страхом пополам, что отпуск более нежели на четыре месяца нельзя давать без высочайшего разрешения.
Он прислал А. Писарева, генерал-майора «Калужских вечеров», попечителем,
велел студентов одеть в мундирные сертуки,
велел им носить шпагу, потом запретил носить шпагу; отдал Полежаева в солдаты за стихи, Костенецкого с товарищами за прозу, уничтожил Критских за бюст, отправил нас в ссылку за сен-симонизм, посадил князя Сергея Михайловича Голицына попечителем
и не занимался больше «этим рассадником разврата», благочестиво советуя молодым людям, окончившим курс в лицее
и в школе правоведения, не вступать в него.
Но Двигубский был вовсе не добрый профессор, он принял нас чрезвычайно круто
и был груб; я порол страшную дичь
и был неучтив, барон подогревал то же самое. Раздраженный Двигубский
велел явиться на другое утро в совет, там в полчаса времени нас допросили, осудили, приговорили
и послали сентенцию на утверждение князя Голицына.
Едва я успел в аудитории пять или шесть раз в лицах представить студентам суд
и расправу университетского сената, как вдруг в начале лекции явился инспектор, русской службы майор
и французский танцмейстер, с унтер-офицером
и с приказом в руке — меня взять
и свести в карцер. Часть студентов пошла провожать, на дворе тоже толпилась молодежь; видно, меня не первого
вели, когда мы проходили, все махали фуражками, руками; университетские солдаты двигали их назад, студенты не шли.
Холера — это слово, так знакомое теперь в Европе, домашнее в России до того, что какой-то патриотический поэт называет холеру единственной верной союзницей Николая, — раздалось тогда в первый раз на севере. Все трепетало страшной заразы, подвигавшейся по Волге к Москве. Преувеличенные слухи наполняли ужасом воображение. Болезнь шла капризно, останавливалась, перескакивала, казалось, обошла Москву,
и вдруг грозная
весть «Холера в Москве!» — разнеслась по городу.
Середь этого разгара вдруг, как бомба, разорвавшаяся возле, оглушила нас
весть о варшавском восстании. Это уже недалеко, это дома,
и мы смотрели друг на друга со слезами на глазах, повторяя любимое...
Присланный на казенный счет, не по своей воле, он был помещен в наш курс, мы познакомились с ним, он
вел себя скромно
и печально, никогда мы не слыхали от него ни одного резкого слова, но никогда не слыхали
и ни одного слабого.
Мы стали спрашивать, казеннокоштные студенты сказали нам по секрету, что за ним приходили ночью, что его позвали в правление, потом являлись какие-то люди за его бумагами
и пожитками
и не
велели об этом говорить.
И вот в одну ночь, часа в три, ректор будит Полежаева,
велит одеться в мундир
и сойти в правление. Там его ждет попечитель. Осмотрев, все ли пуговицы на его мундире
и нет ли лишних, он без всякого объяснения пригласил Полежаева в свою карету
и увез.
Дача, занимаемая В., была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался, был обширен, высок
и au rez-de-chaussee, [в нижнем этаже (фр.).] огромная дверь
вела на террасу
и в сад. День был жаркий, из сада пахло деревьями
и цветами, дети играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце
и тень, цветы
и зелень… а в тюрьме-то узко, душно, темно. Не знаю, долго ли я сидел, погруженный в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то странным одушевлением позвал меня с террасы.
В частном доме не было для меня особой комнаты. Полицмейстер
велел до утра посадить меня в канцелярию. Он сам привел меня туда, бросился на кресла
и, устало зевая, бормотал: «Проклятая служба; на скачке был с трех часов да вот с вами провозился до утра, — небось уж четвертый час, а завтра в девять часов с рапортом ехать».
Унтер засуетился
и велел им убираться.
Вечером явился квартальный
и сказал, что обер-полицмейстер
велел мне на словах объявить, что в свое время я узнаю причину ареста. Далее он вытащил из кармана засаленную итальянскую грамматику
и, улыбаясь, прибавил: «Так хорошо случилось, что тут
и словарь есть, лексикончика не нужно». Об сдаче
и разговора не было. Я хотел было снова писать к обер-полицмейстеру, но роль миниатюрного Гемпдена в Пречистенской части показалась мне слишком смешной.
Государь рассердился
и велел дело окончить в три дня.
Стон ужаса пробежал по толпе: его спина была синяя полосатая рана,
и по этой-то ране его следовало бить кнутом. Ропот
и мрачный вид собранного народа заставили полицию торопиться, палачи отпустили законное число ударов, другие заклеймили, третьи сковали ноги,
и дело казалось оконченным. Однако сцена эта поразила жителей; во всех кругах Москвы говорили об ней. Генерал-губернатор донес об этом государю. Государь
велел назначить новый суд
и особенно разобрать дело зажигателя, протестовавшего перед наказанием.
Жандарм светил нам, мы сошли с лестницы, прошли несколько шагов двором, взошли небольшой дверью в длинный коридор, освещенный одним фонарем; по обеим сторонам были небольшие двери, одну из них отворил дежурный офицер; дверь
вела в крошечную кордегардию, за которой была небольшая комнатка, сырая, холодная
и с запахом подвала.
В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка с водой, возле стул, в большом медном шандале горела тонкая сальная свеча. Сырость
и холод проникали до костей; офицер
велел затопить печь, потом все ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать
и закурил трубку.
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать было нечего, — не начать же было жаловаться на тараканов, —
и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда только забежит, бывало, один, другой таракан,
поводит усами
и тотчас назад греться.
Я выпил, он поднял меня
и положил на постель; мне было очень дурно, окно было с двойной рамой
и без форточки; солдат ходил в канцелярию просить разрешения выйти на двор; дежурный офицер
велел сказать, что ни полковника, ни адъютанта нет налицо, а что он на свою ответственность взять не может. Пришлось оставаться в угарной комнате.
Через несколько недель полковник Семенов (брат знаменитой актрисы, впоследствии княгини Гагариной) позволил оставлять свечу, запретив, чтоб чем-нибудь завешивали окно, которое было ниже двора, так что часовой мог видеть все, что делается у арестанта,
и не
велел в коридоре кричать «слушай».
Оставя жандармов внизу, молодой человек второй раз пошел на чердак; осматривая внимательно, он увидел небольшую дверь, которая
вела к чулану или к какой-нибудь каморке; дверь была заперта изнутри, он толкнул ее ногой, она отворилась —
и высокая женщина, красивая собой, стояла перед ней; она молча указывала ему на мужчину, державшего в своих руках девочку лет двенадцати, почти без памяти.
— Ей-богу, не знаю, — говорил офицер, — как это случилось
и что со мной было, но я сошел с чердака
и велел унтеру собрать команду. Через два часа мы его усердно искали в другом поместье, пока он пробирался за границу. Ну, женщина! Признаюсь!
Этот анекдот, которого верность не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как же ему не пришло в голову, что если человек, которому он не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается
и так умоляет пощадить его честь, то, стало быть, дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына
и велеть Стаалю при нем объяснить дело. Он этого не сделал, а
велел нас строже содержать.
Разумеется, объяснять было нечего, я писал уклончивые
и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему не
ведут, это контракты между господином
и рабами; задача не в том, чтоб рабам было лучше, но чтоб не было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство
и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.