Неточные совпадения
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери другая половина, где я кричу и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня и дарил игрушки, Кало носил на
руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять и говорила со мной по-немецки; все шло
своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Одним зимним утром, как-то не в
свое время, приехал Сенатор; озабоченный, он скорыми шагами прошел в кабинет моего отца и запер дверь, показавши мне
рукой, чтоб я остался в зале.
Одни женщины не участвовали в этом позорном отречении от близких… и у креста стояли одни женщины, и у кровавой гильотины является — то Люсиль Демулен, эта Офелия революции, бродящая возле топора, ожидая
свой черед, то Ж. Санд, подающая на эшафоте
руку участия и дружбы фанатическому юноше Алибо.
Он знал это и потому, предчувствуя что-нибудь смешное, брал мало-помалу
свои меры: вынимал носовой платок, смотрел на часы, застегивал фрак, закрывал обеими
руками лицо и, когда наступал кризис, — вставал, оборачивался к стене, упирался в нее и мучился полчаса и больше, потом, усталый от пароксизма, красный, обтирая пот с плешивой головы, он садился, но еще долго потом его схватывало.
…Тихо проходил я иногда мимо его кабинета, когда он, сидя в глубоких креслах, жестких и неловких, окруженный
своими собачонками, один-одинехонек играл с моим трехлетним сыном. Казалось, сжавшиеся
руки и окоченевшие нервы старика распускались при виде ребенка, и он отдыхал от беспрерывной тревоги, борьбы и досады, в которой поддерживал себя, дотрагиваясь умирающей
рукой до колыбели.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за
свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на
свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее
руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения
свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не выпускает меча из
руки, чувствуя, что сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо смотрел вперед. Таким я его застал в Москве в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это пришло поздно — это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не русским царем, а русскою жизнию.
Огарев сам свез деньги в казармы, и это сошло с
рук. Но молодые люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник не преминул воспользоваться таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости
своих верноподданнических чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
С тяжелым сердцем оставил я Орлова; и ему было нехорошо; когда я ему подал
руку, он встал, обнял меня, крепко прижал к широкой
своей груди и поцеловал.
Вся дворня провожала меня по лестнице со слезами, бросаясь целовать меня, мои
руки, — я заживо присутствовал при
своем выносе; полицмейстер хмурился и торопил.
Сиделец говорил, что она, во-первых, ему не платит долг, во-вторых, разобидела его в собственной его лавке и, мало того, обещала исколотить его не на живот, а на смерть
руками своих приверженцев.
Домочадцы качали головой и говорили: «Er hat einen Raptus»; [«Он человек с причудами» (нем.).] благотворительные дамы говорили: «C'est un brave homme, mais се n'est pas tout à fait en règle là», [«Этот человек честный, но тут вот у него не все в порядке» (фр.).] и они указывали на лоб. А Гааз потирал
руки и делал
свое.
— Это, батюшка, — говорил он, расчесывая пальцами
свою обкладистую белокурую бороду с проседью, — все дело
рук человеческих.
…Нужно ли еще раз знать, видеть, касаться сморщившимися от старости
руками до
своего венчального убора?..
— Ну-тка, ну-тка, покажи нам
свою прыть! — сказал я молодому парню, лихо сидевшему на облучке в нагольном тулупе и несгибаемых рукавицах, которые едва ему дозволяли настолько сблизить пальцы, чтобы взять пятиалтынный из моих
рук.
Для хранения полного покоя
своего княгиня учредила особую полицию и начальство над нею вверила искусным
рукам.
Когда она пришла к ней, больная взяла ее
руку, приложила к
своему лбу и повторяла: «Молитесь обо мне, молитесь!» Молодая девушка, сама вся в слезах, начала вполслуха молитву — больная отошла в продолжение этого времени.
Молодая девушка вздрогнула, побледнела, крепко, не по
своим силам, сжала мне
руку и повторила, отворачиваясь, чтобы скрыть слезы: «Александр, не забывай же сестры».
Я молча взял ее
руку, слабую, горячую
руку; голова ее, как отяжелевший венчик, страдательно повинуясь какой-то силе, склонилась на мою грудь, она прижала
свой лоб и мгновенно исчезла.
Видя, впрочем, что дело мало подвигается, он дал ей почувствовать, что судьба ее детей в его
руках и что без него она их не поместит на казенный счет, а что он, с
своей стороны, хлопотать не будет, если она не переменит с ним
своего холодного обращения.
— Разве получаса не достаточно, чтобы дойти от Астраковых до Поварской? Мы бы тут болтали с тобой целый час, ну, оно как ни приятно, а я из-за этого не решился прежде, чем было нужно, оставить умирающую женщину. Левашова, — прибавил он, — посылает вам
свое приветствие, она благословила меня на успех
своей умирающей
рукой и дала мне на случай нужды теплую шаль.
Он был тогда во всей силе
своего развития; вскоре приходилось и ему пройти скорбным испытанием; минутами он будто чувствовал, что беда возле, но еще мог отворачиваться и принимать за мечту занесенную
руку судьбы.
Мы обыкновенно думаем о завтрашнем дне, о будущем годе, в то время как надобно обеими
руками уцепиться за чашу, налитую через край, которую протягивает сама жизнь, не прошенная, с обычной щедростью
своей, — и пить и пить, пока чаша не перешла в другие
руки.
В «Страшном суде» Сикстинской капеллы, в этой Варфоломеевской ночи на том свете, мы видим сына божия, идущего предводительствовать казнями; он уже поднял
руку… он даст знак, и пойдут пытки, мученья, раздастся страшная труба, затрещит всемирное аутодафе; но — женщина-мать, трепещущая и всех скорбящая, прижалась в ужасе к нему и умоляет его о грешниках; глядя на нее, может, он смягчится, забудет
свое жестокое «женщина, что тебе до меня?» и не подаст знака.
Помню я, что еще во времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в
свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе
руку.
Первый человек, признанный нами и ими, который дружески подал обоим
руки и снял
своей теплой любовью к обоим,
своей примиряющей натурой последние следы взаимного непониманья, был Грановский; но когда я приехал в Москву, он еще был в Берлине, а бедный Станкевич потухал на берегах Lago di Como лет двадцати семи.
Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей
рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный
своей физической слабостью.
Чернея сквозь ночной туман,
С поднятой гордо головою,
Надменно выпрямив
свой стан,
Куда-то кажет вдаль
рукоюС коня могучий великан;
А конь, притянутый уздою,
Поднялся вверх с передних ног,
Чтоб всадник дальше видеть мог.
— В герольдии-с, — заметил он, обезоруженный мною, — был прежде секретарь, удивительный человек, вы, может, слыхали о нем, брал напропалую, и все с
рук сходило. Раз какой-то провинциальный чиновник пришел в канцелярию потолковать о
своем деле да, прощаясь, потихоньку из-под шляпы ему и подает серенькую бумажку.
Я пожал
руку жене — на лице у нее были пятны,
рука горела. Что за спех, в десять часов вечера, заговор открыт, побег, драгоценная жизнь Николая Павловича в опасности? «Действительно, — подумал я, — я виноват перед будочником, чему было дивиться, что при этом правительстве какой-нибудь из его агентов прирезал двух-трех прохожих; будочники второй и третьей степени разве лучше
своего товарища на Синем мосту? А сам-то будочник будочников?»
— Граф, — сказал он генералу, — искренно жалеет, что не имеет времени принять ваше превосходительство. Он вас благодарит и поручил мне пожелать вам счастливого пути. — При этом Дубельт распростер
руки, обнял и два раза коснулся щеки генерала
своими усами.
Сколько невинных жертв прошли его
руками, сколько погибли от невнимания, от рассеяния, оттого, что он занят был волокитством — и сколько, может, мрачных образов и тяжелых воспоминаний бродили в его голове и мучили его на том пароходе, где, преждевременно опустившийся и одряхлевший, он искал в измене
своей религии заступничества католической церкви с ее всепрощающими индульгенциями…
Бенкендорф поднял плечи и, разводя
руками, как человек, исчерпавший все
свои доводы, перебил мою речь...
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз брал в
руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит
свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать тому назад.
— Ну, это ничего,
свои люди, сейчас доскажу. Графиня, красивая женщина и еще в цвете лет, подошла к
руке и осведомилась о здоровье, на что Ольга Александровна отвечала, что чувствует себя очень дурно; потом, назвавши меня, прибавила ей...
Старик прослыл у духоборцев святым; со всех концов России ходили духоборцы на поклонение к нему, ценою золота покупали они к нему доступ. Старик сидел в
своей келье, одетый весь в белом, — его друзья обили полотном стены и потолок. После его смерти они выпросили дозволение схоронить его тело с родными и торжественно пронесли его на
руках от Владимира до Новгородской губернии. Одни духоборцы знают, где он схоронен; они уверены, что он при жизни имел уже дар делать чудеса и что его тело нетленно.
Любовь Грановского к ней была тихая, кроткая дружба, больше глубокая и нежная, чем страстная. Что-то спокойное, трогательно тихое царило в их молодом доме. Душе было хорошо видеть иной раз возле Грановского, поглощенного
своими занятиями, его высокую, гнущуюся, как ветка, молчаливую, влюбленную и счастливую подругу. Я и тут, глядя на них, думал о тех ясных и целомудренных семьях первых протестантов, которые безбоязненно пели гонимые псалмы, готовые
рука в
руку спокойно и твердо идти перед инквизитора.
С души сошла черная пелена, твой образ воскрес передо мной во всей ясности
своей, и я протянул тебе
руку в Париже так же легко и любовно, как протягивал в лучшие, святые минуты нашей московской жизни.
То было осенью унылой…
Средь урн надгробных и камней
Свежа была твоя могила
Недавней насыпью
своей.
Дары любви, дары печали —
Рукой твоих учеников
На ней рассыпаны лежали
Венки из листьев и цветов.
Над ней, суровым дням послушна, —
Кладбища сторож вековой, —
Сосна качала равнодушно
Зелено-грустною главой,
И речка, берег омывая,
Волной бесследною вблизи
Лилась, лилась, не отдыхая,
Вдоль нескончаемой стези.
Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его с 14 декабря, Николай, с
своей стороны, поднял хоругвь православия, самодержавия и народности, отделанную на манер прусского штандарта и поддерживаемую чем ни попало — дикими романами Загоскина, дикой иконописью, дикой архитектурой, Уваровым, преследованием униат и «
Рукой Всевышнего отечества спасла».
Десять лет стоял он, сложа
руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощенным veto, [запретом (лат.).] живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть, потом сказал
свое слово, спокойно спрятав, как прятал в
своих чертах, страсть под ледяной корой.
Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять; где К. Аксаков с мурмолкой в
руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал, и никогда не брал в
руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Редкин выводил логически личного бога, ad majorem gloriam Hegel; [к вящей славе Гегеля (лат.).] где Грановский являлся с
своей тихой, но твердой речью; где все помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало.
Один из последних опытов «гостиной» в прежнем смысле слова не удался и потух вместе с хозяйкой. Дельфина Гэ истощала все
свои таланты, блестящий ум на то, чтоб как-нибудь сохранить приличный мир между гостями, подозревавшими, ненавидевшими друг друга. Может ли быть какое-нибудь удовольствие в этом натянутом, тревожном состоянии перемирия, в котором хозяин, оставшись один, усталый, бросается на софу и благодарит небо за то, что вечер сошел с
рук без неприятностей.
Умер Николай; новая жизнь увлекла славян и нас за пределы нашей усобицы, мы протянули им
руки, но где они? Ушли! И К. Аксаков ушел, и нет этих «противников, которые были ближе нам многих
своих».
Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главные стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться
своими монополиями, с другой — неимущие мещане, которые хотят вырвать из их
рук их достояние, но не имеют силы, то есть, с одной стороны, скупость, с другой — зависть.
— Мне Шомбург говорил, — сказало его величество, милостиво улыбаясь и высочайше протягивая собственную августейшую
руку свою, — письмо подписано и послано. Вы увидите, как они повернутся, я им покажу, как со мной шутить.
На сей раз он привел меня в большой кабинет; там, за огромным столом, на больших покойных креслах сидел толстый, высокий румяный господин — из тех, которым всегда бывает жарко, с белыми, откормленными, но рыхлыми мясами, с толстыми, но тщательно выхоленными
руками, с шейным платком, сведенным на минимум, с бесцветными глазами, с жовиальным [Здесь: благодушным (от фр. jovial).] выражением, которое обыкновенно принадлежит людям, совершенно потонувшим в любви к
своему благосостоянию и которые могут подняться холодно и без больших усилий до чрезвычайных злодейств.
Поглаживая листы, как добрых коней,
своей пухлой
рукой: «Видите ли, — приговаривал он, — ваши связи, участие в неблагонамеренных журналах (почти слово в слово то же, что мне говорил Сахтынский в 1840), наконец, значительные subventions, [субсидии (фр.).] которые вы давали самым вредным предприятиям, заставили нас прибегнуть к мере очень неприятной, но необходимой.
Тогда Фогт собрал всех
своих друзей, профессоров и разные бернские знаменитости, рассказал им дело, потом позвал
свою дочь и Кудлиха, взял их
руки, соединил и сказал присутствовавшим...
Хотелось мне, во-вторых, поговорить с ним о здешних интригах и нелепостях, о добрых людях, строивших одной
рукой пьедестал ему и другой привязывавших Маццини к позорному столбу. Хотелось ему рассказать об охоте по Стансфильду и о тех нищих разумом либералах, которые вторили лаю готических свор, не понимая, что те имели, по крайней мере, цель — сковырнуть на Стансфильде пегое и бесхарактерное министерство и заменить его
своей подагрой,
своей ветошью и
своим линялым тряпьем с гербами.