Неточные совпадения
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами,
делами всего человечества, по крайней мере
делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о
том, о чем хотелось поговорить.
— Сначала еще шло кое-как, первые
дни то есть, ну, так, бывало, взойдут два-три солдата и показывают, нет ли выпить; поднесем им по рюмочке, как следует, они и уйдут да еще сделают под козырек.
Перед
днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь,
то с кастрюлькой для клея,
то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из
того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не в этом
дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники? быть может, духовенство?
Он пьет через край — когда может, потому что не может пить всякий
день; это заметил лет пятнадцать
тому назад Сенковский в «Библиотеке для чтения».
Что же тут удивительного, что, пробыв шесть
дней рычагом, колесом, пружиной, винтом, — человек дико вырывается в субботу вечером из каторги мануфактурной деятельности и в полчаса напивается пьян,
тем больше, что его изнурение не много может вынести.
Взяв все в расчет, слуга обходился рублей в триста ассигнациями; если к этому прибавить дивиденд на лекарства, лекаря и на съестные припасы, случайно привозимые из деревни и которые не знали, куда
деть,
то мы и тогда не перейдем трехсот пятидесяти рублей.
Она, с своей стороны, вовсе не
делила этих предрассудков и на своей половине позволяла мне все
то, что запрещалось на половине моего отца.
В самом
деле, большей частию в это время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях,
то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги им.
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в
деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что
тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка,
то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем
дело, я чувствовал, что я не с
той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
Несмотря на
то что политические мечты занимали меня
день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они были до
того сбивчивы, что я воображал в самом
деле, что петербургское возмущение имело, между прочим, целью посадить на трон цесаревича, ограничив его власть.
Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая
дня три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый был назначен, и
тот прошел, как всегда бывает.
В 1827 я привез с собою Плутарха и Шиллера; рано утром уходил я в лес, в чащу, как можно дальше, там ложился под дерево и, воображая, что это богемские леса, читал сам себе вслух;
тем не меньше еще плотина, которую я делал на небольшом ручье с помощью одного дворового мальчика, меня очень занимала, и я в
день десять раз бегал ее осматривать и поправлять.
Около
того времени, как тверская кузина уехала в Корчеву, умерла бабушка Ника, матери он лишился в первом детстве. В их доме была суета, и Зонненберг, которому нечего было делать, тоже хлопотал и представлял, что сбит с ног; он привел Ника с утра к нам и просил его на весь
день оставить у нас. Ник был грустен, испуган; вероятно, он любил бабушку. Он так поэтически вспомнил ее потом...
«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих
дел слишком много, чтоб заниматься другими да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком дурно воспитанным я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, фруасирует, [задевает, раздражает (от фр. froisser).] а там он может быть добрейший в мире человек, за
то ему будет место в раю, но мне его не надобно.
Изредка давались семейные обеды, на которых бывал Сенатор, Голохвастовы и прочие, и эти обеды давались не из удовольствия и неспроста, а были основаны на глубоких экономико-политических соображениях. Так, 20 февраля, в
день Льва Катанского,
то есть в именины Сенатора, обед был у нас, а 24 июня,
то есть в Иванов
день, — у Сенатора, что, сверх морального примера братской любви, избавляло
того и другого от гораздо большего обеда у себя.
Для перемены, а долею для
того, чтоб осведомиться, как все обстоит в доме у нас, не было ли ссоры между господами, не дрался ли повар с своей женой и не узнал ли барин, что Палашка или Ульяша с прибылью, — прихаживали они иногда в праздники на целый
день.
— Ах, какая скука! Набоженство все! Не
то, матушка, сквернит, что в уста входит, а что из-за уст;
то ли есть, другое ли — один исход; вот что из уст выходит — надобно наблюдать… пересуды да о ближнем. Ну, лучше ты обедала бы дома в такие
дни, а
то тут еще турок придет — ему пилав надобно, у меня не герберг [постоялый двор, трактир (от нем. Herberge).] a la carte. [Здесь: с податей по карте (фр.).]
Отец мой показывал вид совершенного невнимания, слушая его: делал серьезную мину, когда
тот был уверен, что морит со смеху, и переспрашивал, как будто не слыхал, в чем
дело, если
тот рассказывал что-нибудь поразительное.
— Вы с
тех пор довольно жили, — ответил он, тоже смеясь, — чтоб знать, что все
дела человеческие зависят просто от нервов и от химического состава.
Университетский совет перепугался и убедил попечителя представить
дело оконченным и для
того виновных или так кого-нибудь посадить в карцер.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с меня; говорите
то же самое с вариациями; вы же и в самом
деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за
то, что вы шумели, и за
то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
Дело в
том, что мы были застращены и не оправились от насмешек Петра I, от оскорблений Бирона, от высокомерия служебных немцев и воспитателей-французов.
«Что же он делал?» — «Так, самое,
то есть, пустое: травы наберет, песок смотрит, как-то в солончаках говорит мне через толмача: полезай в воду, достань, что на
дне; ну, я достал, обыкновенно, что на
дне бывает, а он спрашивает: что, внизу очень холодна вода?
Ей было меня до
того жаль, или до
того она боялась, что я испорчу
дело, что она мне подала огромный стакан шампанского, но и с ним я был едва жив.
Не вынес больше отец, с него было довольно, он умер. Остались дети одни с матерью, кой-как перебиваясь с
дня на
день. Чем больше было нужд,
тем больше работали сыновья; трое блестящим образом окончили курс в университете и вышли кандидатами. Старшие уехали в Петербург, оба отличные математики, они, сверх службы (один во флоте, другой в инженерах), давали уроки и, отказывая себе во всем, посылали в семью вырученные деньги.
Проходя мимо лавки Ширяева, ему пришло в голову спросить, не продал ли он хоть один экземпляр его книги; он был
дней пять перед
тем, но ничего не нашел; со страхом взошел он в его лавку.
Судьбе и этого было мало. Зачем в самом
деле так долго зажилась старушка мать? Видела конец ссылки, видела своих детей во всей красоте юности, во всем блеске таланта, чего было жить еще! Кто дорожит счастием,
тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья так же нет, как нетающего льда.
Делали шалости и мы, пировали и мы, но основной тон был не
тот, диапазон был слишком поднят. Шалость, разгул не становились целью. Цель была вера в призвание; положимте, что мы ошибались, но, фактически веруя, мы уважали в себе и друг в друге орудия общего
дела.
Соколовский предложил откупорить одну бутылку, затем другую; нас было человек пять, к концу вечера,
то есть к началу утра следующего
дня, оказалось, что ни вина больше нет, ни денег у Соколовского.
Тут я догадываюсь, что
дело совсем не в шляпе, а в
том, что Кузьма звал на поле битвы Петра Федоровича.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже не одно
то мучило, что Николай вырос и оселся в строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг,
дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны.
Года за полтора перед
тем познакомились мы с В., это был своего рода лев в Москве. Он воспитывался в Париже, был богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по
делу 14 декабря и был в числе выпущенных; ссылки он не испытал, но слава оставалась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын любил людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь был не силен.
В. был лет десять старше нас и удивлял нас своими практическими заметками, своим знанием политических
дел, своим французским красноречием и горячностью своего либерализма. Он знал так много и так подробно, рассказывал так мило и так плавно; мнения его были так твердо очерчены, на все был ответ, совет, разрешение. Читал он всё — новые романы, трактаты, журналы, стихи и, сверх
того, сильно занимался зоологией, писал проекты для князя и составлял планы для детских книг.
Через полчаса времени четверть небосклона покрылась дымом, красным внизу и серо-черным сверху. В этот
день выгорело Лефортово. Это было начало
тех зажигательств, которые продолжались месяцев пять; об них мы еще будем говорить.
— Помилуйте, зачем же это? Я вам советую дружески: и не говорите об Огареве, живите как можно тише, а
то худо будет. Вы не знаете, как эти
дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как хотите, Огареву не поможете, а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, — какие права, какая защита; есть, что ли, адвокаты, судьи?
Я его видел с
тех пор один раз, ровно через шесть лет. Он угасал. Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица поразили меня; он был печален, чувствовал свое разрушение, знал расстройство
дел — и не видел выхода. Месяца через два он умер; кровь свернулась в его жилах.
Унтер-офицер заметил, что если я хочу поесть,
то надобно послать купить что-нибудь, что казенный паек еще не назначен и что он еще
дня два не будет назначен; сверх
того, как он состоит из трех или четырех копеек серебром,
то хорошие арестанты предоставляют его в экономию.
Пока я одевался, случилось следующее смешно-досадное происшествие. Обед мне присылали из дома, слуга отдавал внизу дежурному унтер-офицеру,
тот присылал с солдатом ко мне. Виноградное вино позволялось пропускать от полубутылки до целой в
день. Н. Сазонов, пользуясь этим дозволением, прислал мне бутылку превосходного «Иоганнисберга». Солдат и я, мы ухитрились двумя гвоздями откупорить бутылку; букет поразил издали. Этим вином я хотел наслаждаться
дня три-четыре.
А капитан на другой
день к офицеру пришел и говорит: «Вы не гневайтесь на молдаванку, мы ее немножко позадержали, она,
то есть, теперь в реке, а с вами, дескать, прогуляться можно на сабле или на пистолях, как угодно».
Но русскую полицию трудно сконфузить. Через две недели арестовали нас, как соприкосновенных к
делу праздника. У Соколовского нашли письма Сатина, у Сатина — письма Огарева, у Огарева — мои, —
тем не менее ничего не раскрывалось. Первое следствие не удалось. Для большего успеха второй комиссии государь послал из Петербурга отборнейшего из инквизиторов, А. Ф. Голицына.
В
тот же
день это было донесено государю.
— Государь, — ответил Стааль, — пощадите мои седые волосы, я дожил до них без малейшего пятна. Мое усердие известно вашему величеству, кровь моя, остаток
дней принадлежат вам. Но тут
дело идет о моей чести — моя совесть восстает против
того, что делается в комиссии.
Этот анекдот, которого верность не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как же ему не пришло в голову, что если человек, которому он не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь,
то, стало быть,
дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить
дело. Он этого не сделал, а велел нас строже содержать.
Он до
того разлюбезничался, что рассказал мне все свои семейные
дела, даже семилетнюю болезнь жены. После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо и дал мне прочесть «стихотворение» его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе. Одолжив меня такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к вопросу, косвенно поставленному, о моем
деле. На этот раз я долею удовлетворил городничего.
Крестьянин подъехал на небольшой комяге с женой, спросил нас, в чем
дело, и, заметив: «Ну, что же? Ну, заткнуть дыру, да, благословясь, и в путь. Что тут киснуть? Ты вот для
того что татарин, так ничего и не умеешь сделать», — взошел на дощаник.
Татарин в самом
деле был очень встревожен. Во-первых, когда вода залила спящего жандарма,
тот вскочил и тотчас начал бить татарина. Во-вторых, дощаник был казенный, и татарин повторял...
Спустя несколько
дней я гулял по пустынному бульвару, которым оканчивается в одну сторону Пермь; это было во вторую половину мая, молодой лист развертывался, березы цвели (помнится, вся аллея была березовая), — и никем никого. Провинциалы наши не любят платонических гуляний. Долго бродя, я увидел наконец по другую сторону бульвара,
то есть на поле, какого-то человека, гербаризировавшего или просто рвавшего однообразные и скудные цветы
того края. Когда он поднял голову, я узнал Цехановича и подошел к нему.
— И не спрашивайте, индо сердце надрывается; ну, да про
то знают першие, наше
дело исполнять приказания, не мы в ответе; а по-человеческому некрасиво.