Неточные совпадения
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов
моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не
знает ее и что с
моей смертью умрет истина.
Несколько опытов мне не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности
мои последние тетради, я сам
узнал знакомые черты и остановился… труд
мой был кончен!
Несколько посторонних,
узнав о пропуске, присоединились к нам, прося
моего отца взять их под видом прислуги или родных.
Винценгероде,
узнав о письме, объявил
моему отцу, что он его немедленно отправит с двумя драгунами к государю в Петербург.
Моя мать не говорила тогда ни слова по-русски, она только поняла, что речь шла о Павле Ивановиче; она не
знала, что думать, ей приходило в голову, что его убили или что его хотят убить, и потом ее.
И вот этот-то страшный человек должен был приехать к нам. С утра во всем доме было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил
мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не
знаю чего, но очень боялся.
Что было и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не
знал о происходившем, ни Сенатор, ни
мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих, и раздел имения был сделан, тогда или в другой день — не помню.
Однажды настороженный, я в несколько недель
узнал все подробности о встрече
моего отца с
моей матерью, о том, как она решилась оставить родительский дом, как была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я
узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Передняя и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против других, судил и рядил вместе с
моими приятелями их дела,
знал все их секреты и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Ни Сенатор, ни отец
мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не
знали друг друга. Отец
мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Сенатор, не
зная, что делать с поваром, прислал его туда, воображая, что
мой отец уговорит его.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования
моего; не
знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон
моей души.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже
мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо
знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Я давно любил, и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «другом», и когда он жил летом в Кунцеве, я писал ему в конце письма: «Друг ваш или нет, еще не
знаю». Он первый стал мне писать ты и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его
моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А. И. Герцена.)]
Как-то
мой отец принялся за Карамзина «Историю государства Российского»,
узнавши, что император Александр ее читал, но положил в сторону, с пренебрежением говоря: «Всё Изяславичи да Ольговичи, кому это может быть интересно?»
Впоследствии я видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал. Я никогда не поблагодарил его за это, не
зная, как бы он принял
мою благодарность.
Отец
мой выносил все это довольно спокойно,
зная, что это необходимо и отвратить этого нельзя.
После приема мерзлой живности отец
мой, — и тут самая замечательная черта в том, что эта шутка повторялась ежегодно, — призывал повара Спиридона и отправлял его в Охотный ряд и на Смоленский рынок
узнать цены.
— Ведь вот умный человек, — говорил
мой отец, — и в конспирации был, книгу писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек и дело
знает.
Отец
мой очень
знал, что человек этот ему необходим, и часто сносил крупные ответы его, но не переставал воспитывать его, несмотря на безуспешные усилия в продолжение тридцати пяти лет.
В последний день масленицы все люди, по старинному обычаю, приходили вечером просить прощения к барину; в этих торжественных случаях
мой отец выходил в залу, сопровождаемый камердинером. Тут он делал вид, будто не всех
узнает.
— Проси, — говорил
мой отец и, обращаясь к Пименову, прибавлял: — Дмитрий Иванович, пожалуйста, будьте осторожны при нем; у него несчастный тик, когда он говорит, как-то странно заикается, точно будто у него хроническая отрыжка. — При этом он представлял совершенно верно полковника. — Я
знаю, вы человек смешливый, пожалуйста, воздержитесь.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом
мой отец был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо
знал людей. Но
моя ли была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со всеми на свете.
Вот что рассказывал Давыдову генерал Чеченский: «Вы
знаете, что я умею ценить мужество, а потому вы поверите
моим словам.
— Боже
мой, — сказал лекарь, —
знаете ли, кого я видел, ехавши сюда?
Для чего я не
знаю музыки, какая симфония вылетела бы из
моей души теперь.
— Помилуйте, зачем же это? Я вам советую дружески: и не говорите об Огареве, живите как можно тише, а то худо будет. Вы не
знаете, как эти дела опасны —
мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как хотите, Огареву не поможете, а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, — какие права, какая защита; есть, что ли, адвокаты, судьи?
— Я ничего не
знаю и не прибавлю к
моим показаниям ни слова, — ответил я.
— Воровство — большой порок; но я
знаю полицию, я
знаю, как они истязают — будут допрашивать, будут сечь; подвергнуть ближнего розгам гораздо больший порок; да и почем
знать — может,
мой поступок тронет его душу!
Месяца через три отец
мой узнает, что ломка камня производится в огромном размере, что озимые поля крестьян завалены мрамором; он протестует, его не слушают. Начинается упорный процесс. Сначала хотели все свалить на Витберга, но, по несчастию, оказалось, что он не давал никакого приказа и что все это было сделано комиссией во время его отсутствия.
Я
знал, что
мой отказ огорчил бы Матвея, да и сам, в сущности, ничего не имел против почтового празднества… Новый год своего рода станция.
Губернатор Курута, умный грек, хорошо
знал людей и давно успел охладеть к добру и злу.
Мое положение он понял тотчас и не делал ни малейшего опыта меня притеснять. О канцелярии не было и помину, он поручил мне с одним учителем гимназии заведовать «Губернскими ведомостями» — в этом состояла вся служба.
Княгиня подозвала ее и представила
моему отцу. Всегда холодный и неприветливый, он равнодушно потрепал ее по плечу, заметил, что покойный брат сам не
знал, что делал, побранил Химика и стал говорить о другом.
Вот тайна: дней
моих весною
Уж я все горе жизни
знал.
«Я не помню, — пишет она в 1837, — когда бы я свободно и от души произнесла слово „маменька“, к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на грудь. С восьми лет чужая всем, я люблю
мою мать… но мы не
знаем друг друга».
Десять раз прощались мы, и все еще не хотелось расстаться; наконец
моя мать, приезжавшая с Natalie [Я очень хорошо
знаю, сколько аффектации в французском переводе имен, но как быть — имя дело традиционное, как же его менять?
А встретить тебя в самом деле я не хотел бы. Ты в
моем воображении осталась с твоим юным лицом, с твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне, то помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и помни и не
знай, что взгляд потух, что я отяжелел, что морщины прошли по лбу, что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
— Она умна, — повторял он, — мила, образованна, на нашего брата и не посмотрит. Ах, боже
мой, — прибавил он, вдруг обращаясь ко мне, — вот чудесная мысль, поддержите честь вятского общества, поволочитесь за ней… ну,
знаете, вы из Москвы, в ссылке, верно, пишете стихи, — это вам с неба подарок.
«Ты что-то смущен, — отвечает она, — я
знала, что твое письмо испугало тебя больше, чем меня. Успокойся, друг
мой, оно не переменило во мне решительно ничего, оно уже не могло заставить меня любить тебя ни больше, ни меньше».
Мне нравилась наивная девушка, которая за себя постоять умела, и не
знаю, как это случилось, но ей первой рассказал я о
моей любви, ей переводил письма.
Не
знаю. В последнее время, то есть после окончания
моего курса, она была очень хорошо расположена ко мне; но
мой арест, слухи о нашем вольном образе мыслей, об измене православной церкви при вступлении в сен-симонскую «секту» разгневали ее; она с тех пор меня иначе не называла, как «государственным преступником» или «несчастным сыном брата Ивана». Весь авторитет Сенатора был нужен, чтоб она решилась отпустить NataLie в Крутицы проститься со мной.
«Не
знаю, — пишет она, — можно ли выдумать еще что-нибудь к
моему угнетению, неужели у них станет настолько ума?
Долго толковали они, ни в чем не согласились и наконец потребовали арестанта. Молодая девушка взошла; но это была не та молчаливая, застенчивая сирота, которую они
знали. Непоколебимая твердость и безвозвратное решение были видны в спокойном и гордом выражении лица; это было не дитя, а женщина, которая шла защищать свою любовь —
мою любовь.
— Голубчик
мой, — отвечала испуганная княгиня, — ты
знаешь, что она мне и как она за мной ходит.
Я ни разу прежде не думал об устройстве будущего; я верил,
знал, что оно
мое, что оно наше, и предоставлял подробности случаю; нам было довольно сознания любви, желания не шли дальше минутного свидания.
Желая исчерпать все мирные пути, он хотел съездить к
моему отцу, которого едва
знал, и серьезно с ним поговорить.
С месяц спустя он признался мне, что
знал меня и
мою историю 1834 года, рассказал, что он сам из студентов Московского университета.
Сейчас написал я к полковнику письмо, в котором просил о пропуске тебе, ответа еще нет. У вас это труднее будет обделать, я полагаюсь на маменьку. Тебе счастье насчет меня, ты была последней из
моих друзей, которого я видел перед взятием (мы расстались с твердой надеждой увидеться скоро, в десятом часу, а в два я уже сидел в части), и ты первая опять меня увидишь.
Зная тебя, я
знаю, что это доставит тебе удовольствие, будь уверена, что и мне также. Ты для меня родная сестра.
Не
знаю, успею ли я, смогу ли воспользоваться этим временем, чтоб рассказать вам страшную историю последних лет
моей жизни. Сделаю опыт.
История последних годов
моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не
знает ее и что с
моей смертью умрет и истина.