Неточные совпадения
Записки эти не первый опыт. Мне было
лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении
человека, сидящего на последней станции без лошадей!
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних
годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один
человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Можно себе представить положение моей матери (ей было тогда семнадцать
лет) среди этих полудиких
людей с бородами, одетых в нагольные тулупы, говорящих на совершенно незнакомом языке, в небольшой закоптелой избе, и все это в ноябре месяце страшной зимы 1812
года.
Зато он до семидесяти пяти
лет был здоров, как молодой
человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях»
человека, который
лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Чаще отдавали дворовых в солдаты; наказание это приводило в ужас всех молодых
людей; без роду, без племени, они все же лучше хотели остаться крепостными, нежели двадцать
лет тянуть лямку.
В этом отношении было у нас лицо чрезвычайно интересное — наш старый лакей Бакай.
Человек атлетического сложения и высокого роста, с крупными и важными чертами лица, с видом величайшего глубокомыслия, он дожил до преклонных
лет, воображая, что положение лакея одно из самых значительных.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь, хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как
люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько
лет моложе их.
Отец мой очень знал, что
человек этот ему необходим, и часто сносил крупные ответы его, но не переставал воспитывать его, несмотря на безуспешные усилия в продолжение тридцати пяти
лет.
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом мой отец был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал
людей. Но моя ли была вина, что он и самую истину проповедовал таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу
людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он так и остался в враждебном отношении со всеми на свете.
Последнее обстоятельство было важно, на улице дело получило совсем иной характер; но будто есть на свете молодые
люди 17–18
лет, которые думают об этом.
Нас сослали. Сношения с нами были опасны. Черные
годы нужды наступили для него; в семилетней борьбе с добыванием скудных средств, в оскорбительных столкновениях с
людьми грубыми и черствыми, вдали от друзей, без возможности перекликнуться с ними, здоровые мышцы его износились.
Во Франции некогда была блестящая аристократическая юность, потом революционная. Все эти С.-Жюсты и Гоши, Марсо и Демулены, героические дети, выращенные на мрачной поэзии Жан-Жака, были настоящие юноши. Революция была сделана молодыми
людьми; ни Дантон, ни Робеспьер, ни сам Людовик XVI не пережили своих тридцати пяти
лет. С Наполеоном из юношей делаются ординарцы; с реставрацией, «с воскресением старости» — юность вовсе не совместна, — все становится совершеннолетним, деловым, то есть мещанским.
Мы отвыкли от этого восторженного лепета юности, он нам странен, но в этих строках молодого
человека, которому еще не стукнуло двадцать
лет, ясно видно, что он застрахован от пошлого порока и от пошлой добродетели, что он, может, не спасется от болота, но выйдет из него, не загрязнившись.
Старый мир, осмеянный Вольтером, подшибленный революцией, но закрепленный, перешитый и упроченный мещанством для своего обихода, этого еще не испытал. Он хотел судить отщепенцев на основании своего тайно соглашенного лицемерия, а
люди эти обличили его. Их обвиняли в отступничестве от христианства, а они указали над головой судьи завешенную икону после революции 1830
года. Их обвиняли в оправдании чувственности, а они спросили у судьи, целомудренно ли он живет?
Года за полтора перед тем познакомились мы с В., это был своего рода лев в Москве. Он воспитывался в Париже, был богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и был в числе выпущенных; ссылки он не испытал, но слава оставалась при нем. Он служил и имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын любил
людей с свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали по-французски. В русском языке князь был не силен.
По мере того как он пьянел, он иначе произносил слово цветок: «тветок», «кветок», «хветок», дойдя до «хветок», он засыпал. Каково здоровье
человека, с лишком шестидесяти
лет, два раза раненного и который выносил такие завтраки?
Оставя жандармов внизу, молодой
человек второй раз пошел на чердак; осматривая внимательно, он увидел небольшую дверь, которая вела к чулану или к какой-нибудь каморке; дверь была заперта изнутри, он толкнул ее ногой, она отворилась — и высокая женщина, красивая собой, стояла перед ней; она молча указывала ему на мужчину, державшего в своих руках девочку
лет двенадцати, почти без памяти.
Один студент, окончивший курс, давал своим приятелям праздник 24 июня 1834
года. Из нас не только не было ни одного на пиру, но никто не был приглашен. Молодые
люди перепились, дурачились, танцевали мазурку и, между прочим, спели хором известную песню Соколовского...
Напишите письмо в комиссию, просто, откровенно скажите, что вы чувствуете свою вину, что вы были увлечены по молодости
лет, назовите несчастных заблудших
людей, которые вовлекли вас…
В ней было изображено, что государь, рассмотрев доклад комиссии и взяв в особенное внимание молодые
лета преступников, повелел под суд нас не отдавать, а объявить нам, что по закону следовало бы нас, как
людей, уличенных в оскорблении величества пением возмутительных песен, — лишить живота; а в силу других законов сослать на вечную каторжную работу.
— В таком случае… конечно… я не смею… — и взгляд городничего выразил муку любопытства. Он помолчал. — У меня был родственник дальний, он сидел с
год в Петропавловской крепости; знаете, тоже, сношения — позвольте, у меня это на душе, вы, кажется, все еще сердитесь? Я
человек военный, строгий, привык; по семнадцатому
году поступил в полк, у меня нрав горячий, но через минуту все прошло. Я вашего жандарма оставлю в покое, черт с ним совсем…
Сначала и мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское «Quid timeas? Caesarem vehis!» [Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! (лат.)] взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью. Жизнь впоследствии отучает от гордой веры, наказывает за нее; оттого-то юность и отважна и полна героизма, а в
летах человек осторожен и редко увлекается.
— Вам это ни копейки не стоит, — отвечал доктор, — за кого я вас принимаю, а дело в том, что я шестой
год веду книжку, и ни один
человек еще не заплатил в срок, да никто почти и после срока не платил.
Он буйствовал, обыгрывал, дрался, уродовал
людей, разорял семейства
лет двадцать сряду, пока, наконец, был сослан в Сибирь, откуда «вернулся алеутом», как говорит Грибоедов, то есть пробрался через Камчатку в Америку и оттуда выпросил дозволения возвратиться в Россию.
Было время, когда я этого
человека ненавидел, это время давно прошло, да и
человек этот прошел, он умер в своих казанских поместьях около 1845
года.
Два
года с половиной я прожил с великим художником и видел, как под бременем гонений и несчастий разлагался этот сильный
человек, павший жертвою приказно-казарменного самовластия, тупо меряющего все на свете рекрутской меркой и канцелярской линейкой.
Удивительный
человек, он всю жизнь работал над своим проектом. Десять
лет подсудимости он занимался только им; гонимый бедностью и нуждой в ссылке, он всякий день посвящал несколько часов своему храму. Он жил в нем, он не верил, что его не будут строить: воспоминания, утешения, слава — все было в этом портфеле артиста.
— Да-с, вступаю в законный брак, — ответил он застенчиво. Я удивлялся героической отваге женщины, решающейся идти за этого доброго, но уж чересчур некрасивого
человека. Но когда, через две-три недели, я увидел у него в доме девочку
лет восьмнадцати, не то чтоб красивую, но смазливенькую и с живыми глазками, тогда я стал смотреть на него как на героя.
Тот только знает цену этой сердечной болтовни, кто живал долго,
годы целые с
людьми совершенно посторонними.
Но, как назло княгине, у меня память была хороша. Переписка со мной, долго скрываемая от княгини, была наконец открыта, и она строжайше запретила
людям и горничным доставлять письма молодой девушке или отправлять ее письма на почту.
Года через два стали поговаривать о моем возвращении. «Эдак, пожалуй, каким-нибудь добрым утром несчастный сын брата отворит дверь и взойдет, чего тут долго думать да откладывать, — мы ее выдадим замуж и спасем от государственного преступника,
человека без религии и правил».
Офицер ожидал меня во всей форме, с белыми отворотами, с кивером без чехла, с лядункой через плечо, со всякими шнурками. Он сообщил мне, что архиерей разрешил священнику венчать, но велел предварительно показать метрическое свидетельство. Я отдал офицеру свидетельство, а сам отправился к другому молодому
человеку, тоже из Московского университета. Он служил свои два губернских
года, по новому положению, в канцелярии губернатора и пропадал от скуки.
История последних
годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один
человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет и истина.
Первый
человек, признанный нами и ими, который дружески подал обоим руки и снял своей теплой любовью к обоим, своей примиряющей натурой последние следы взаимного непониманья, был Грановский; но когда я приехал в Москву, он еще был в Берлине, а бедный Станкевич потухал на берегах Lago di Como
лет двадцати семи.
Так оканчивалась эта глава в 1854
году; с тех пор многое переменилось. Я стал гораздо ближе к тому времени, ближе увеличивающейся далью от здешних
людей, приездом Огарева и двумя книгами: анненковской биографией Станкевича и первыми частями сочинений Белинского. Из вдруг раскрывшегося окна в больничной палате дунуло свежим воздухом полей, молодым воздухом весны…
И заметьте, что это отрешение от мира сего вовсе не ограничивалось университетским курсом и двумя-тремя
годами юности. Лучшие
люди круга Станкевича умерли; другие остались, какими были, до нынешнего дня. Бойцом и нищим пал, изнуренный трудом и страданиями, Белинский. Проповедуя науку и гуманность, умер, идучи на свою кафедру, Грановский. Боткин не сделался в самом деле купцом… Никто из них не отличился по службе.
А. И. Герцена.)] общество государственных
людей, умерших в Петербурге
лет пятнадцать тому назад и продолжавших пудриться, покрывать себя лентами и являться на обеды и пиры в Москве, будируя, важничая и не имея ни силы, ни смысла.
Сорок
лет спустя я видел то же общество, толпившееся около кафедры одной из аудиторий Московского университета; дочери дам в чужих каменьях, сыновья
людей, не смевших сесть, с страстным сочувствием следили за энергической, глубокой речью Грановского, отвечая взрывами рукоплесканий на каждое слово, глубоко потрясавшее сердца смелостью и благородством.
— Ну, это ничего, свои
люди, сейчас доскажу. Графиня, красивая женщина и еще в цвете
лет, подошла к руке и осведомилась о здоровье, на что Ольга Александровна отвечала, что чувствует себя очень дурно; потом, назвавши меня, прибавила ей...
Люди эти были закаленные, старые писцы, дослужившиеся десятками
лет до советничества, жили они одной службой, то есть одними взятками.
Пенять на это нечего; советник, помнится, получал тысячу двести рублей ассигнациями в
год; семейному
человеку продовольствоваться этим невозможно.
Во время таганрогской поездки Александра в именье Аракчеева, в Грузине, дворовые
люди убили любовницу графа; это убийство подало повод к тому следствию, о котором с ужасом до сих пор, то есть через семнадцать
лет, говорят чиновники и жители Новгорода.
Мельком видел я его тогда и только увез с собой во Владимир благородный образ и основанную на нем веру в него как в будущего близкого
человека. Предчувствие мое не обмануло меня. Через два
года, когда я побывал в Петербурге и, второй раз сосланный, возвратился на житье в Москву, мы сблизились тесно и глубоко.
Кто знал их обоих, тот поймет, как быстро Грановский и Станкевич должны были ринуться друг к другу. В них было так много сходного в нраве, в направлении, в
летах… и оба носили в груди своей роковой зародыш преждевременной смерти. Но для кровной связи, для неразрывного родства
людей сходства недостаточно. Та любовь только глубока и прочна, которая восполняет друг друга, для деятельной любви различие нужно столько же, сколько сходство; без него чувство вяло, страдательно и обращается в привычку.
Этот
человек в цвете
лет, он, которого улыбка, взгляд у меня перед глазами, — его будто нет?..» Меня клонил тяжелый сон, и мне было страшно холодно.
Так, например, в конце тридцатых
годов был в Москве проездом панславист Гай, игравший потом какую-то неясную роль как кроатский агитатор и в то же время близкий
человек бана Иеллачича.
Чаадаев имел свои странности, свои слабости, он был озлоблен и избалован. Я не знаю общества менее снисходительного, как московское, более исключительного, именно поэтому оно смахивает на провинциальное и напоминает недавность своего образования. Отчего же
человеку в пятьдесят
лет, одинокому, лишившемуся почти всех друзей, потерявшему состояние, много жившему мыслию, часто огорченному, не иметь своего обычая, свои причуды?
Если Ронге и последователи Бюше еще возможны после 1848
года, после Фейербаха и Прудона, после Пия IX и Ламенне, если одна из самых энергических партий движения ставит мистическую формулу на своем знамени, если до сих пор есть
люди, как Мицкевич, как Красинский, продолжающие быть мессианистами, — то дивиться нечему, что подобное учение привез с собою Чаадаев из Европы двадцатых
годов.
Промежуточная среда эта, настоящая николаевская Русь, была бесцветна и пошла — без екатерининской оригинальности, без отваги и удали
людей 1812
года, без наших стремлений и интересов.
Бывают времена, в которые
люди мысли соединяются с властью, но это только тогда, когда власть ведет вперед, как при Петре I, защищает свою страну, как в 1812
году, врачует ее раны и дает ей вздохнуть, как при Генрихе IV и, может быть, при Александре II.