Неточные совпадения
Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его
жизнью, когда в голове просыпались один за другим и беспорядочно, пугливо носились, как птицы, пробужденные внезапным лучом солнца в дремлющей развалине, разные жизненные
вопросы.
Делали ли они себе
вопрос: зачем дана
жизнь? Бог весть. И как отвечали на него? Вероятно, никак: это казалось им очень просто и ясно.
Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения
жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму
вопросов, а
вопросы гложут ум и сердце и сокращают
жизнь.
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против
жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный
вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
— Как не
жизнь! Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного
вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры — уж это одно чего стоит! И это не
жизнь?
Все это отражалось в его существе: в голове у него была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и все от
вопросов, увидит или не увидит он ее? Что она скажет и сделает? Как посмотрит, какое даст ему поручение, о чем спросит, будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными
вопросами его
жизни.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель
жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей
вопрос, то сама шла к нему с
вопросом о чем-нибудь неясном, не доступном ей.
Отрава подействовала сильно и быстро. Он пробежал мысленно всю свою
жизнь: в сотый раз раскаяние и позднее сожаление о минувшем подступило к сердцу. Он представил себе, что б он был теперь, если б шел бодро вперед, как бы жил полнее и многостороннее, если б был деятелен, и перешел к
вопросу, что он теперь и как могла, как может полюбить его Ольга и за что?
Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в сердце, если
вопросы ее не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли, и на ее бодрость и трепетанье
жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, — она впадала в тягостную задумчивость: что-то холодное, как змея, вползало в сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы кажутся в сером цвете.
И он не мог понять Ольгу, и бежал опять на другой день к ней, и уже осторожно, с боязнью читал ее лицо, затрудняясь часто и побеждая только с помощью всего своего ума и знания
жизни вопросы, сомнения, требования — все, что всплывало в чертах Ольги.
У него все более и более разгорался этот
вопрос, охватывал его, как пламя, сковывал намерения: это был один главный
вопрос уже не любви, а
жизни. Ни для чего другого не было теперь места у него в душе.
«Зачем… я любила?» — в тоске мучилась она и вспоминала утро в парке, когда Обломов хотел бежать, а она думала тогда, что книга ее
жизни закроется навсегда, если он бежит. Она так смело и легко решала
вопрос любви,
жизни, так все казалось ей ясно — и все запуталось в неразрешимый узел.
Не играя
вопросом о любви и браке, не путая в него никаких других расчетов, денег, связей, мест, Штольц, однако ж, задумывался о том, как примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною
жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа?
Эти
вопросы давно и часто тревожили его, и он не тяготился холостою
жизнью; не приходило ему в голову, как только забьется его сердце, почуя близость красоты, надеть на себя брачные цепи.
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение
жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога,
жизнь била ключом, слышался новый
вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением — он спешил вручить ей ключ к нему.
Вопрос, что он будет делать в семейном быту, уж улегся, разрешился сам собою. Ему пришлось посвятить ее даже в свою трудовую, деловую
жизнь, потому что в
жизни без движения она задыхалась, как без воздуха.
Она боялась впасть во что-нибудь похожее на обломовскую апатию. Но как она ни старалась сбыть с души эти мгновения периодического оцепенения, сна души, к ней нет-нет да подкрадется сначала греза счастья, окружит ее голубая ночь и окует дремотой, потом опять настанет задумчивая остановка, будто отдых
жизни, а затем… смущение, боязнь, томление, какая-то глухая грусть, послышатся какие-то смутные, туманные
вопросы в беспокойной голове.
Что ж это счастье… вся
жизнь… — говорила она все тише-тише, стыдясь этих
вопросов, — все эти радости, горе… природа… — шептала она, — все тянет меня куда-то еще; я делаюсь ничем не довольна…
— Но ведь я счастлива; ум у меня не празден; я не мечтаю;
жизнь моя разнообразна — чего же еще? К чему эти
вопросы? — говорила она. — Это болезнь, гнет!
— А! Это расплата за Прометеев огонь! Мало того что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и
вопросы: они — переполненный избыток, роскошь
жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди
жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда; толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски
вопросов… Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости.
— Как не быть: опора в
жизни! А нет ее, так и без
вопросов тошно жить!
— Ничего, — сказал он, — вооружаться твердостью и терпеливо, настойчиво идти своим путем. Мы не Титаны с тобой, — продолжал он, обнимая ее, — мы не пойдем, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными
вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживем трудную минуту, и опять потом улыбнется
жизнь, счастье и…
— Что ж? примем ее как новую стихию
жизни… Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Все это страшно, когда человек отрывается от
жизни… когда нет опоры. А у нас… Дай Бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни… то хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы… А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения,
вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
Все
вопросы, сомнения, вся лихорадка
жизни уходила бы на заботы по хозяйству, на ожидания праздников, гостей, семейных съездов, на родины, крестины, в апатию и сон мужа!
Вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди
вопросов и строгих требований долга и назначения! И родился и воспитан он был не как гладиатор для арены, а как мирный зритель боя; не вынести бы его робкой и ленивой душе ни тревог счастья, ни ударов
жизни — следовательно, он выразил собою один ее край, и добиваться, менять в ней что-нибудь или каяться — нечего.