Неточные совпадения
— Как это? Всякий день перебирай
все углы? — спросил Захар. — Да что ж это за
жизнь? Лучше Бог по душу пошли!
Но он был в затруднении, о чем думать: о письме ли старосты, о переезде ли на новую квартиру, приняться ли сводить счеты? Он терялся в приливе житейских забот и
все лежал, ворочаясь с боку на бок. По временам только слышались отрывистые восклицания: «Ах, Боже мой! Трогает
жизнь, везде достает».
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная
жизнь. А пуще
всего я ратую за реальное направление в литературе.
А в ожидании этого готовая и созданная ему отцом теория деятельности и
жизни, теория взяток и лукавства, миновав главное и достойное ее поприще в провинции, применилась ко
всем мелочам его ничтожного существования в Петербурге, вкралась во
все его приятельские отношения за недостатком официальных.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со
всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал
жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его:
все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
Но он
все сбирался и готовился начать
жизнь,
все рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.
В первые годы пребывания в Петербурге, в его ранние, молодые годы, покойные черты лица его оживлялись чаще, глаза подолгу сияли огнем
жизни, из них лились лучи света, надежды, силы. Он волновался, как и
все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал.
Но это
все было давно, еще в ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на
всю остальную
жизнь.
Пуще
всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что
жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Несмотря на
все эти причуды, другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался
весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений
жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
И сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится,
все готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные дни, бегут — и
все течет
жизнь,
все течет,
все ломка да ломка.
Зато поэты задели его за живое: он стал юношей, как
все. И для него настал счастливый, никому не изменяющий,
всем улыбающийся момент
жизни, расцветания сил, надежд на бытие, желания блага, доблести, деятельности, эпоха сильного биения сердца, пульса, трепета, восторженных речей и сладких слез. Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.
Что ж он делал? Да
все продолжал чертить узор собственной
жизни. В ней он, не без основания, находил столько премудрости и поэзии, что и не исчерпаешь никогда без книг и учености.
Никто не знал и не видал этой внутренней
жизни Ильи Ильича:
все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.
Но зато, если б понадобилось, например, просидеть
всю ночь подле постели барина, не смыкая глаз, и от этого бы зависело здоровье или даже
жизнь барина, Захар непременно бы заснул.
И после такой
жизни на него вдруг навалили тяжелую обузу выносить на плечах службу целого дома! Он и служи барину, и мети, и чисть, он и на побегушках! От
всего этого в душу его залегла угрюмость, а в нраве проявилась грубость и жесткость; от этого он ворчал всякий раз, когда голос барина заставлял его покидать лежанку.
— Хорошо, хорошо, — заговорил доктор, — это не мое дело; мой долг сказать вам, что вы должны изменить образ
жизни, место, воздух, занятие —
все,
все.
«Ведь и я бы мог
все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же
все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится
жизнью, везде бывает,
все видит, до
всего ему дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Но глубоко и тяжело завален клад дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и
жизнью сокровища. Что-то помешало ему ринуться на поприще
жизни и лететь по нему на
всех парусах ума и воли. Какой-то тайный враг наложил на него тяжелую руку в начале пути и далеко отбросил от прямого человеческого назначения…
Измученное волнениями или вовсе не знакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый
всеми уголок и жить никому не ведомым счастьем.
Все сулит там покойную, долговременную
жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
И целый день, и
все дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность: этим только и билось сердце ее, этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная
жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
И так до полудня
все суетилось и заботилось,
все жило такою полною, муравьиною, такою заметною
жизнью.
Страшна и неверна была
жизнь тогдашнего человека; опасно было ему выйти за порог дома: его, того гляди, запорет зверь, зарежет разбойник, отнимет у него
все злой татарин, или пропадет человек без вести, без всяких следов.
Населилось воображение мальчика странными призраками; боязнь и тоска засели надолго, может быть навсегда, в душу. Он печально озирается вокруг и
все видит в
жизни вред, беду,
все мечтает о той волшебной стороне, где нет зла, хлопот, печалей, где живет Милитриса Кирбитьевна, где так хорошо кормят и одевают даром…
Сказка не над одними детьми в Обломовке, но и над взрослыми до конца
жизни сохраняет свою власть.
Все в доме и в деревне, начиная от барина, жены его и до дюжего кузнеца Тараса, —
все трепещут чего-то в темный вечер: всякое дерево превращается тогда в великана, всякий куст — в вертеп разбойников.
Немец был человек дельный и строгий, как почти
все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва. А то как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа
жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца,
все дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
Тут
вся их
жизнь и наука, тут
все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не знают других радостей;
жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их уму и сердцу.
Опять настает эпоха обрядов, пиров, наконец свадьба; на этом и сосредоточивался
весь пафос
жизни.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот
всё стареемся: не то что год на год, день на день не приходится! Зачем это так? То ли бы дело, если б каждый день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
Иногда приедет какая-нибудь Наталья Фаддеевна гостить на неделю, на две. Сначала старухи переберут
весь околоток, кто как живет, кто что делает; они проникнут не только в семейный быт, в закулисную
жизнь, но в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут в душу, побранят, обсудят недостойных,
всего более неверных мужей, потом пересчитают разные случаи: именины, крестины, родины, кто чем угощал, кого звал, кого нет.
— Долго ли до греха? — говорили отец и мать. — Ученье-то не уйдет, а здоровья не купишь; здоровье дороже
всего в
жизни. Вишь, он из ученья как из больницы воротится: жирок
весь пропадает, жиденький такой… да и шалун:
все бы ему бегать!
На ее взгляд, во
всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того, что делает
жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
Она жила гувернанткой в богатом доме и имела случай быть за границей, проехала
всю Германию и смешала
всех немцев в одну толпу курящих коротенькие трубки и поплевывающих сквозь зубы приказчиков, мастеровых, купцов, прямых, как палка, офицеров с солдатскими и чиновников с будничными лицами, способных только на черную работу, на труженическое добывание денег, на пошлый порядок, скучную правильность
жизни и педантическое отправление обязанностей:
всех этих бюргеров, с угловатыми манерами, с большими грубыми руками, с мещанской свежестью в лице и с грубой речью.
Она возненавидела даже тележку, на которой Андрюша ездил в город, и клеенчатый плащ, который подарил ему отец, и замшевые зеленые перчатки —
все грубые атрибуты трудовой
жизни.
Простой, то есть прямой, настоящий взгляд на
жизнь — вот что было его постоянною задачею, и, добираясь постепенно до ее решения, он понимал
всю трудность ее и был внутренне горд и счастлив всякий раз, когда ему случалось заметить кривизну на своем пути и сделать прямой шаг.
— Для кого-нибудь да берегу, — говорил он задумчиво, как будто глядя вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а
все хотел видеть идеал бытия и стремления человека в строгом понимании и отправлении
жизни.
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг,
все существование было вопиющим протестом против
жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
— Как не
жизнь! Чего тут нет? Ты подумай, что ты не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А
всё разговоры по душе! Тебе никогда не понадобилось бы переезжать с квартиры — уж это одно чего стоит! И это не
жизнь?
— Где же идеал
жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? — без увлечения, робко спросил он. — Разве не
все добиваются того же, о чем я мечтаю? Помилуй! — прибавил он смелее. — Да цель
всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
— Не
все, и ты сам, лет десять, не того искал в
жизни.
«Что это она вчера смотрела так пристально на меня? — думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, —
все, что было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет
все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает
жизнь и как…»
И в Обломове играла такая же
жизнь; ему казалось, что он живет и чувствует
все это — не час, не два, а целые годы…
Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом; в глазах стояли слезы, вызванные одинаким настроением.
Все это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда в ее молодой душе, теперь еще подвластной только временным, летучим намекам и вспышкам спящих сил
жизни.
Давать страсти законный исход, указать порядок течения, как реке, для блага целого края, — это общечеловеческая задача, это вершина прогресса, на которую лезут
все эти Жорж Занды, да сбиваются в сторону. За решением ее ведь уже нет ни измен, ни охлаждений, а вечно ровное биение покойно-счастливого сердца, следовательно, вечно наполненная
жизнь, вечный сок
жизни, вечное нравственное здоровье.
Таким образом опять
все заглохло бы в комнатах Обломова, если б не Анисья: она уже причислила себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую связь своего мужа с
жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и ее женский глаз и заботливая рука бодрствовали в запущенных покоях.
Гордость заиграла в нем, засияла
жизнь, ее волшебная даль,
все краски и лучи, которых еще недавно не было. Он уже видел себя за границей с ней, в Швейцарии на озерах, в Италии, ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своем земном раю — в Обломовке.
В разговоре она не мечтает и не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По
всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в ее
жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во
всех вопросах
жизни и что
все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
Потом Штольц думал, что если внести в сонную
жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины — это
все равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по
всем темным углам разольется ровный свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет.
Отчего вдруг, вследствие каких причин, на лице девушки, еще на той неделе такой беззаботной, с таким до смеха наивным лицом, вдруг ляжет строгая мысль? И какая это мысль? О чем? Кажется,
все лежит в этой мысли,
вся логика,
вся умозрительная и опытная философия мужчины,
вся система
жизни!
—
Жизнь,
жизнь опять отворяется мне, — говорил он как в бреду, — вот она, в ваших глазах, в улыбке, в этой ветке, в Casta diva…
все здесь…