Как всегда, у него за время его уединения набралось пропасть мыслей и чувств, которых он не мог передать окружающим, и теперь он изливал
в Степана Аркадьича и поэтическую радость весны, и неудачи и
планы хозяйства, и мысли и замечания о книгах, которые он читал, и
в особенности
идею своего сочинения, основу которого, хотя он сам не замечал этого, составляла критика всех старых сочинений о хозяйстве.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни
в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как
в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя
идея, которой я никогда не изменю, даже и
в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность
планов и целей моих, определившаяся еще
в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг
в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день
в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных
в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
— Долго рассказывать… А отчасти моя
идея именно
в том, чтоб оставили меня
в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого не зависеть (не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего не делать, — даже для того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом
плане, а дальше знать ничего не хочу.
Мещане не были произведены революцией, они были готовы с своими преданиями и нравами, чуждыми на другой лад революционной
идеи. Их держала аристократия
в черном теле и на третьем
плане; освобожденные, они прошли по трупам освободителей и ввели свой порядок. Меньшинство было или раздавлено, или распустилось
в мещанство.