Неточные совпадения
По стенам, около картин, лепилась в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо
того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями, для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Ковры были в пятнах. На диване лежало забытое полотенце; на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой
и с обглоданной косточкой
да не валялись хлебные крошки.
Если б не эта тарелка,
да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней,
то можно было бы подумать, что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло
и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Поэтому для Захара дорог был серый сюртук: в нем
да еще в кое-каких признаках, сохранившихся в лице
и манерах барина, напоминавших его родителей,
и в его капризах, на которые хотя он
и ворчал,
и про себя
и вслух, но которые между
тем уважал внутренно, как проявление барской воли, господского права, видел он слабые намеки на отжившее величие.
—
Да право! — настаивал Захар. — Вот, хоть бы сегодня ушли, мы бы с Анисьей
и убрали все.
И то не управимся вдвоем-то: надо еще баб нанять, перемыть все.
— Из чего же они бьются: из потехи, что ли, что вот кого-де ни возьмем, а верно
и выйдет? А жизни-то
и нет ни в чем: нет понимания ее
и сочувствия, нет
того, что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице
да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы
и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать
и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает,
да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю…
да, оно почти так, как нужно».
Встретится ему знакомый на улице. «Куда?» — спросит. «
Да вот иду на службу, или в магазин, или проведать кого-нибудь». — «Пойдем лучше со мной, — скажет
тот, — на почту, или зайдем к портному, или прогуляемся», —
и он идет с ним, заходит
и к портному,
и на почту,
и прогуливается в противуположную сторону от
той, куда шел.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает
и кончит
тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца
и так все изгадит, что
и поправить никак нельзя,
да еще он же потом
и браниться станет.
— Ах,
да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в
то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас
и не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать…
— Э!
Да это все
те же? — строго спросил Тарантьев, вынув сигару
и поглядывая на Обломова.
— Эх, ты! Не знаешь ничего.
Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром что свинья
и бестия,
тот напишет.
И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко
и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— Врешь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнет мимо ушей, справок наводить не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты напишешь в
то же время
и ему, разумеется, со вложением, —
тот и сделает распоряжение.
Да попроси соседей: кто у тебя там?
—
И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение
и обяжете как христианин, как приятель
и как сосед».
Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а
то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчиненных,
и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только
и дышит
тем, как бы за дело
и не за дело, сплошь
да рядом, награждать своих подчиненных
и заботиться не только о их нуждах, но
и об удовольствиях.
Захар неопрятен. Он бреется редко;
и хотя моет руки
и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет;
да и никаким мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане,
то руки у него из черных сделаются только часа на два красными, а потом опять черными.
«Уж не Тарантьев ли взял? — подумал нерешительно Илья Ильич. —
Да нет,
тот бы
и мелочь взял».
— Вот у вас все так: можно
и не мести,
и пыли не стирать,
и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем
да с помадой.
То, глядишь, ножка у кресла сломана,
то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
— То-то же! — сказал Илья Ильич. — Переехал — к вечеру, кажется бы,
и конец хлопотам: нет, еще провозишься недели две. Кажется, все расставлено… смотришь, что-нибудь
да осталось; шторы привесить, картинки приколотить — душу всю вытянет, жить не захочется… А издержек, издержек…
Рев
и бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира одну
и ту же песнь мрачного
и неразгаданного содержания;
и все слышится в ней один
и тот же стон, одни
и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища,
да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг; только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья
и кружатся над водой.
Как все тихо, все сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко друг от друга
и были как будто случайно брошены гигантской рукой
и рассыпались в разные стороны,
да так с
тех пор
и остались.
Из преступлений одно, именно: кража гороху, моркови
и репы по огородам, было в большом ходу,
да однажды вдруг исчезли два поросенка
и курица — происшествие, возмутившее весь околоток
и приписанное единогласно проходившему накануне обозу с деревянной посудой на ярмарку. А
то вообще случайности всякого рода были весьма редки.
Там есть
и добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберет себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного, другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают,
да и осыпает его, ни с
того ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе
да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице, Милитрисе Кирбитьевне.
А
то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы
да шары; а там, над свежей могилой, вспыхнет огонек, или в лесу кто-то прогуливается, будто с фонарем,
да страшно хохочет
и сверкает глазами в темноте.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго
и хорошо — ничего,
да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с
того ни с сего, начнет коробить
и бить оземь. А перед
тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом
да ворон прокаркал над крышей.
В Обломовке верили всему:
и оборотням
и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются
и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться
и барана
и Марфы: им
и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа сделалась ведьмой,
да еще накинутся
и на
того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым,
да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами
да плакал все втихомолку о
том, что живет не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев, что вот его
и приласкать-то некому,
и никто любимого пирожка не испечет ему.
Может быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только смотрело на все
тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело
и угадывало значение
и связь явлений окружающей его сферы,
да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
Да, в самом деле крепче: прежде не торопились объяснять ребенку значения жизни
и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному
и нешуточному; не томили его над книгами, которые рождают в голове
тьму вопросов, а вопросы гложут ум
и сердце
и сокращают жизнь.
Так, например, однажды часть галереи с одной стороны дома вдруг обрушилась
и погребла под развалинами своими наседку с цыплятами; досталось бы
и Аксинье, жене Антипа, которая уселась было под галереей с донцом,
да на
ту пору, к счастью своему, пошла за мочками.
— Кто ж бы это гость? — скажет хозяйка. — Уж не Настасья ли Фаддеевна? Ах, дай-то Господи!
Да нет; она ближе праздника не будет. То-то бы радости! То-то бы обнялись
да наплакались с ней вдвоем!
И к заутрене
и к обедне бы вместе…
Да куда мне за ней! Я даром что моложе, а не выстоять мне столько!
—
Да что вы смеетесь? — старается выговорить в промежутках смеха Лука Савич. — Я бы…
и не
того…
да все Васька, разбойник… салазки старые подсунул… они
и разъехались подо мной… я
и того…
—
Да,
да, — продолжает
та. — Пришли последние дни: восстанет язык на язык, царство на царство… наступит светопреставление! — выговаривает наконец Наталья Фаддеевна,
и обе плачут горько.
— Я
и то не брал. На что, мол, нам письмо-то, — нам не надо. Нам, мол, не наказывали писем брать — я не смею: подите вы, с письмом-то!
Да пошел больно ругаться солдат-то: хотел начальству жаловаться; я
и взял.
А не
то, так мать посмотрит утром в понедельник пристально на него,
да и скажет...
Старые служаки, чада привычки
и питомцы взяток, стали исчезать. Многих, которые не успели умереть, выгнали за неблагонадежность, других отдали под суд: самые счастливые были
те, которые, махнув рукой на новый порядок вещей, убрались подобру
да поздорову в благоприобретенные углы.
А иногда он проснется такой бодрый, свежий, веселый; он чувствует: в нем играет что-то, кипит, точно поселился бесенок какой-нибудь, который так
и поддразнивает его
то влезть на крышу,
то сесть на савраску
да поскакать в луга, где сено косят, или посидеть на заборе верхом, или подразнить деревенских собак; или вдруг захочется пуститься бегом по деревне, потом в поле, по буеракам, в березняк,
да в три скачка броситься на дно оврага, или увязаться за мальчишками играть в снежки, попробовать свои силы.
— Ну, это что? — говорил все
тот же лакей. — Коли ругается, так это слава Богу, дай Бог такому здоровья… А как все молчит; ты идешь мимо, а он глядит, глядит,
да и вцепится, вон как
тот, у которого я жил. А ругается, так ничего…
— Вот, вот этак же, ни дать ни взять, бывало, мой прежний барин, — начал опять
тот же лакей, что все перебивал Захара, — ты, бывало, думаешь, как бы повеселиться, а он вдруг, словно угадает, что ты думал, идет мимо,
да и ухватит вот этак, вот как Матвей Мосеич Андрюшку. А это что, коли только ругается! Велика важность: «лысым чертом» выругает!
— Горазд же твой барин, коли будет чужим кучерам бороды гладить! Нет, вы заведите-ка своих,
да в
те поры
и гладьте, а
то больно тороват!
— Ну, что за беда, коли
и скажет барину? — сам с собой в раздумье, флегматически говорил он, открывая медленно табакерку. — Барин добрый, видно по всему, только обругает! Это еще что, коли обругает! А
то, иной, глядит, глядит,
да и за волосы…
Она казалась выше
того мира, в который нисходила в три года раз; ни с кем не говорила, никуда не выезжала, а сидела в угольной зеленой комнате с тремя старушками,
да через сад, пешком, по крытой галерее, ходила в церковь
и садилась на стул за ширмы.
Он весь составлен из костей, мускулов
и нервов, как кровная английская лошадь. Он худощав, щек у него почти вовсе нет,
то есть есть кость
да мускул, но ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый
и никакого румянца; глаза хотя немного зеленоватые, но выразительные.
Он распускал зонтик, пока шел дождь,
то есть страдал, пока длилась скорбь,
да и страдал без робкой покорности, а больше с досадой, с гордостью,
и переносил терпеливо только потому, что причину всякого страдания приписывал самому себе, а не вешал, как кафтан, на чужой гвоздь.
— Ну, брат Андрей,
и ты
то же! Один толковый человек
и был,
и тот с ума спятил. Кто же ездит в Америку
и Египет! Англичане: так уж
те так Господом Богом устроены;
да и негде им жить-то у себя. А у нас кто поедет? Разве отчаянный какой-нибудь, кому жизнь нипочем.
—
Да пусть их! — беспечно сказал Штольц. — Кому хорошо
и выгодно на месте,
тот не уйдет; а если ему не выгодно,
то и тебе не выгодно: зачем же его держать?
— Что-нибудь
да должно же занимать свет
и общество, — сказал Штольц, — у всякого свои интересы. На
то жизнь…
— Где же идеал жизни, по-твоему? Что ж не обломовщина? — без увлечения, робко спросил он. — Разве не все добиваются
того же, о чем я мечтаю? Помилуй! — прибавил он смелее. —
Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли
и политики разве не выделка покоя, не стремление к этому идеалу утраченного рая?
— Ты сказал давеча, что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, —
да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от
того, что двенадцать лет во мне был заперт свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю
и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
Какой первый шаг сделать к
тому? С чего начать? Не знаю, не могу… нет… лукавлю, знаю
и…
Да и Штольц тут, под боком; он сейчас скажет.
Между
тем он был опекун небольшого имения Ольги, которое как-то попало в залог при одном подряде,
да там
и село.