Неточные совпадения
Обломов с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а
до пыли и
до паутины тебе и
дела нет».
— К святой, — сказал он. — Но сколько
дела — ужас! С восьми
до двенадцати часов дома, с двенадцати
до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать
делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати
до пяти в канцелярии, с восьми
до двенадцати дома — несчастный!»
Впрочем, надо отдать им справедливость, что и любовь их, если
разделить ее на градусы,
до степени жара никогда не доходит.
— Случается, забегают с островов, да тебе что
до этого за
дело?
— Да что ж мне
до всего
до этого за
дело? — сказал с нетерпением Обломов. — Я туда не перееду.
В эти блаженные
дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще больше дружеских рукопожатий, с болью
до слез.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе
до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько
дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Он понял, что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении.
До тех пор он и не знал порядочно своих
дел: за него заботился иногда Штольц. Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего, не составлял никогда бюджета — ничего.
Потом он мел — не всякий
день, однако ж, — середину комнаты, не добираясь
до углов, и обтирал пыль только с того стола, на котором ничего не стояло, чтоб не снимать вещей.
— И так не вникнул! — смиренно отвечал Захар, готовый во всем согласиться с барином, лишь бы не доводить
дела до патетических сцен, которые были для него хуже горькой редьки.
«А может быть, еще Захар постарается так уладить, что и вовсе не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат
до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же в самом
деле… переезжать!..»
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит,
до всего ему
дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Индейки и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным
дням, откармливались орехами; гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько
дней до праздника, чтоб они заплыли жиром.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой
день; на третий и четвертый
день остатки поступали в девичью; пирог доживал
до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом
деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве
до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих.
— Так это Марья Онисимовна: она любит пироги с грибами — как это не помнишь! Да и Марья Онисимовна не
до Ильина
дня, а
до Прохора и Никанора гостила.
Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть же другие и расхлебывают эту чашу, а им, обломовцам, ни
до чего и
дела нет. Пусть другие живут, как хотят.
— Помилуй, Иван Богданыч, — жаловалась она, — не проходит
дня, чтоб он без синего пятна воротился, а намедни нос
до крови разбил.
Он говорил, что «нормальное назначение человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни
до последнего
дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров, какая бы поэзия ни пылала в них».
Другой мучится, что осужден ходить каждый
день на службу и сидеть
до пяти часов, а тот вздыхает тяжко, что нет ему такой благодати…
Он в самом
деле все глядел и не слыхал ее слов и молча поверял, что в нем делается; дотронулся
до головы — там тоже что-то волнуется, несется с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у сердца, в левом боку, как будто болит.
— Боже мой! — говорил Обломов. — Да если слушать Штольца, так ведь
до тетки век
дело не дойдет! Он говорит, что надо начать строить дом, потом дорогу, школы заводить… Этого всего в целый век не переделаешь. Мы, Ольга, вместе поедем, и тогда…
— Как можно говорить, чего нет? — договаривала Анисья, уходя. — А что Никита сказал, так для дураков закон не писан. Мне самой и в голову-то не придет; день-деньской маешься, маешься —
до того ли? Бог знает, что это! Вот образ-то на стене… — И вслед за этим говорящий нос исчез за дверь, но говор еще слышался с минуту за дверью.
— Нет, я здоров и счастлив, — поспешил он сказать, чтоб только
дело не доходило
до добыванья тайн у него из души. — Я вот только тревожусь, как ты одна…
«Как можно! А как не отдашь в срок? если
дела пойдут плохо, тогда подадут ко взысканию, и имя Обломова,
до сих пор чистое, неприкосновенное…» Боже сохрани! Тогда прощай его спокойствие, гордость… нет, нет! Другие займут да потом и мечутся, работают, не спят, точно демона впустят в себя. Да, долг — это демон, бес, которого ничем не изгонишь, кроме денег!
А если
до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, пораженному любовью, не
до того, чтоб ученым оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнут глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего
дня вдруг преданность
до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает свое я и переходит в него или в нее, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдается в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слезы, горячка…
К утру гости разъехались и разошлись, с грехом пополам, и опять все смолкло в доме
до Ильина
дня.
Ни внезапной краски, ни радости
до испуга, ни томного или трепещущего огнем взгляда он не подкараулил никогда, и если было что-нибудь похожее на это, показалось ему, что лицо ее будто исказилось болью, когда он скажет, что на
днях уедет в Италию, только лишь сердце у него замрет и обольется кровью от этих драгоценных и редких минут, как вдруг опять все точно задернется флером; она наивно и открыто прибавит: «Как жаль, что я не могу поехать с вами туда, а ужасно хотелось бы!
— Боже мой, если б я знал, что
дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! — сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за
дело до суда целого света!
— То есть если б на его месте был другой человек, — перебил Штольц, — нет сомнения, ваши отношения разыгрались бы в любовь, упрочились, и тогда… Но это другой роман и другой герой,
до которого нам
дела нет.
Обломов отдал хозяйке все деньги, оставленные ему братцем на прожиток, и она, месяца три-четыре, без памяти по-прежнему молола пудами кофе, толкла корицу, жарила телятину и индеек, и делала это
до последнего
дня, в который истратила последние семь гривен и пришла к нему сказать, что у ней денег нет.
Он дал ей десять рублей и сказал, что больше нет. Но потом, обдумав
дело с кумом в заведении, решил, что так покидать сестру и Обломова нельзя, что, пожалуй, дойдет
дело до Штольца, тот нагрянет, разберет и, чего доброго, как-нибудь переделает, не успеешь и взыскать долг, даром что «законное
дело»: немец, следовательно, продувной!
Она обратила на него взгляд, полный ужаса. У ней оставался всего полтинник, а
до первого числа, когда братец выдает деньги, осталось еще десять
дней. В долг никто не дает.
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в
день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра
до вечера, что все передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать и что «такова уж жизнь на свете».
Если Захар заставал иногда там хозяйку с какими-нибудь планами улучшений и очищений, он твердо объявлял, что это не женское
дело разбирать, где и как должны лежать щетки, вакса и сапоги, что никому
дела нет
до того, зачем у него платье лежит в куче на полу, а постель в углу за печкой, в пыли, что он носит платье и спит на этой постели, а не она.
Живи он с одним Захаром, он мог бы телеграфировать рукой
до утра и, наконец, умереть, о чем узнали бы на другой
день, но глаз хозяйки светил над ним, как око провидения: ей не нужно было ума, а только догадка сердца, что Илья Ильич что-то не в себе.
— Отчего? Что с тобой? — начал было Штольц. — Ты знаешь меня: я давно задал себе эту задачу и не отступлюсь.
До сих пор меня отвлекали разные
дела, а теперь я свободен. Ты должен жить с нами, вблизи нас: мы с Ольгой так решили, так и будет. Слава Богу, что я застал тебя таким же, а не хуже. Я не надеялся… Едем же!.. Я готов силой увезти тебя! Надо жить иначе, ты понимаешь как…