Неточные совпадения
— Вы ничего не говорите, так что ж тут стоять-то даром? — захрипел Захар, за неимением
другого голоса, который, по словам его, он потерял
на охоте с собаками, когда ездил с старым барином и когда ему дунуло будто сильным ветром в горло.
— Бывало — да; а теперь
другое дело: в двенадцать часов езжу. — Он сделал
на последнем слове ударение.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов,
другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и
других особенностей, как особых примет
на теле, в его уме нет.
Может быть, только похоронная процессия обратит
на себя внимание прохожего, который почтит это неопределенное лицо в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном; может быть, даже
другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
— А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в
другое место? Останьтесь-ка лучше у меня
на целый день, отобедайте, а там вечером — Бог с вами!.. Да, я и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота.
Другие больно пьют и просятся
на оброк.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить;
на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось
других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем
другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то
другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Другие гости заходили нечасто,
на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в том, что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил
других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма
на воздух, а
другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Ну, брат Илья Ильич, совсем пропадешь ты. Да я бы
на твоем месте давным-давно заложил имение да купил бы
другое или дом здесь,
на хорошем месте: это стоит твоей деревни. А там заложил бы и дом да купил бы
другой… Дай-ка мне твое имение, так обо мне услыхали бы в народе-то.
Жизнь в его глазах разделялась
на две половины: одна состояла из труда и скуки — это у него были синонимы;
другая — из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще — служба
на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно
на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни
на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за
другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются
на третье — и конца этому никогда нет!
Но все подчиненные чего-то робели в присутствии начальника; они
на его ласковый вопрос отвечали не своим, а каким-то
другим голосом, каким с прочими не говорили.
Глядя
на других, Илья Ильич и сам перепугался, хотя и он и все прочие знали, что начальник ограничится замечанием; но собственная совесть была гораздо строже выговора.
Но это все было давно, еще в ту нежную пору, когда человек во всяком
другом человеке предполагает искреннего
друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце, что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом
на всю остальную жизнь.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею
друга руками, долго смотрят в глаза, потом
на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Несмотря
на все эти причуды,
другу его, Штольцу, удавалось вытаскивать его в люди; но Штольц часто отлучался из Петербурга в Москву, в Нижний, в Крым, а потом и за границу — и без него Обломов опять ввергался весь по уши в свое одиночество и уединение, из которого могло его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни; но подобного ничего не было и не предвиделось впереди.
Штольц помог ему продлить этот момент, сколько возможно было для такой натуры, какова была натура его
друга. Он поймал Обломова
на поэтах и года полтора держал его под ферулой мысли и науки.
Тогда только решается он отдохнуть от трудов и переменить заботливую позу
на другую, менее деловую и строгую, более удобную для мечтаний и неги.
Этот рыцарь был и со страхом и с упреком. Он принадлежал двум эпохам, и обе положили
на него печать свою. От одной перешла к нему по наследству безграничная преданность к дому Обломовых, а от
другой, позднейшей, утонченность и развращение нравов.
Если он несет чрез комнату кучу посуды или
других вещей, то с первого же шага верхние вещи начинают дезертировать
на пол.
Он глядит, разиня рот от удивления,
на падающие вещи, а не
на те, которые остаются
на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и так иногда он принесет
на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит сам и последнее, что осталось в руках.
На другой,
на третий день и так далее нужно было бы приказывать то же самое вновь и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
Может быть, даже это чувство было в противоречии с собственным взглядом Захара
на личность Обломова, может быть, изучение характера барина внушало
другие убеждения Захару. Вероятно, Захар, если б ему объяснили о степени привязанности его к Илье Ильичу, стал бы оспаривать это.
Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать это чувство из глубины души Захара и заставить его смотреть с благоговением
на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил
другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и
другой!
Захар
на всех
других господ и гостей, приходивших к Обломову, смотрел несколько свысока и служил им, подавал чай и прочее с каким-то снисхождением, как будто давал им чувствовать честь, которою они пользуются, находясь у его барина. Отказывал им грубовато: «Барин-де почивает», — говорил он, надменно оглядывая пришедшего с ног до головы.
Иногда, вместо сплетней и злословия, он вдруг принимался неумеренно возвышать Илью Ильича по лавочкам и
на сходках у ворот, и тогда не было конца восторгам. Он вдруг начинал вычислять достоинства барина, ум, ласковость, щедрость, доброту; и если у барина его недоставало качеств для панегирика, он занимал у
других и придавал ему знатность, богатство или необычайное могущество.
Давно знали они
друг друга и давно жили вдвоем. Захар нянчил маленького Обломова
на руках, а Обломов помнит его молодым, проворным, прожорливым и лукавым парнем.
Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья так, как они есть, а яблони и груши уничтожить и
на место их посадить акации; подумал было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашел, что дорого, и, отложив это до
другого времени, перешел к цветникам и оранжереям.
Захар, произведенный в мажордомы, с совершенно седыми бакенбардами, накрывает стол, с приятным звоном расставляет хрусталь и раскладывает серебро, поминутно роняя
на пол то стакан, то вилку; садятся за обильный ужин; тут сидит и товарищ его детства, неизменный
друг его, Штольц, и
другие, все знакомые лица; потом отходят ко сну…
— Наконец, — заключил доктор, — к зиме поезжайте в Париж и там, в вихре жизни, развлекайтесь, не задумывайтесь: из театра
на бал, в маскарад, за город, с визитами, чтоб около вас
друзья, шум, смех…
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего же и не отлучиться
на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает
на что похожи. Походили бы по улицам, посмотрели бы
на народ или
на другое что…
Это значит ломка, шум; все вещи свалят в кучу
на полу: тут и чемодан, и спинка дивана, и картины, и чубуки, и книги, и склянки какие-то, которых в
другое время и не видать, а тут черт знает откуда возьмутся!
Смотри за всем, чтоб не растеряли да не переломали… половина тут,
другая на возу или
на новой квартире: захочется покурить, возьмешь трубку, а табак уж уехал…
— Ну вот, шутка! — говорил Илья Ильич. — А как дико жить сначала
на новой квартире! Скоро ли привыкнешь? Да я ночей пять не усну
на новом месте; меня тоска загрызет, как встану да увижу вон вместо этой вывески токаря
другое что-нибудь, напротив, или вон ежели из окна не выглянет эта стриженая старуха перед обедом, так мне и скучно… Видишь ли ты там теперь, до чего доводил барина — а? — спросил с упреком Илья Ильич.
— С глаз долой! — повелительно сказал Обломов, указывая рукой
на дверь. — Я тебя видеть не могу. А! «
другие»! Хорошо!
Обломов долго не мог успокоиться; он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени
других видел нарушение прав своих
на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому.
Захар не отвечал: он, кажется, думал: «Ну, чего тебе?
Другого, что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел
на него, как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
—
Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно,
на чердаке; он и выспится себе
на войлоке где-нибудь
на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет
на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «
другой»! А я, по-твоему, «
другой» — а?
— Вы совсем
другой! — жалобно сказал Захар, все не понимавший, что хочет сказать барин. — Бог знает, что это напустило такое
на вас…
Он должен был признать, что
другой успел бы написать все письма, так что который и что ни разу не столкнулись бы между собою,
другой и переехал бы
на новую квартиру, и план исполнил бы, и в деревню съездил бы…
Ему грустно и больно стало за свою неразвитость, остановку в росте нравственных сил, за тяжесть, мешающую всему; и зависть грызла его, что
другие так полно и широко живут, а у него как будто тяжелый камень брошен
на узкой и жалкой тропе его существования.
События его жизни умельчились до микроскопических размеров, но и с теми событиями не справится он; он не переходит от одного к
другому, а перебрасывается ими, как с волны
на волну; он не в силах одному противопоставить упругость воли или увлечься разумом вслед за
другим.
По указанию календаря наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром; скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке
на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами; потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу то за одну, то за
другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую под навесом соху, готовясь к обычным трудам.
Крыльцо висело над оврагом, и, чтоб попасть
на крыльцо ногой, надо было одной рукой ухватиться за траву,
другой за кровлю избы и потом шагнуть прямо
на крыльцо.
Другая изба прилепилась к пригорку, как ласточкино гнездо; там три очутились случайно рядом, а две стоят
на самом дне оврага.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается
на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у
других.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только, что она бросилась от людей прочь, когда
на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные
другие существа, которых или в том краю, или совсем
на свете не было.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще
на другой день;
на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита — все разбрелись по своим углам; а у кого не было его, тот шел
на сеновал,
другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом в саду, подле своей пешни, и кучер спал
на конюшне.