Неточные совпадения
Сам хозяин, однако,
смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может
быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно
было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде;
посмотрит,
посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после
посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Холста нашего сей год на ярмарке не
будет: сушильню и белильню я запер на замок и Сычуга приставил денно и ночно
смотреть: он тверезый мужик; да чтобы не стянул чего господского, я
смотрю за ним денно и ночно.
Если он хотел жить по-своему, то
есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто не
было тут: он тоже молчал, дремал или
смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь, что тебе говорят!
Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно
было, а то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты
будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живешь точно на постоялом дворе, а еще барин, помещик! А там чистота, тишина;
есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не
будет. Двое ребятишек — играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
— Постой, постой! Куда ты? — остановил его Обломов. — У меня еще
есть дело, поважнее.
Посмотри, какое я письмо от старосты получил, да реши, что мне делать.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда
есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго
смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он
смотрел на это, как на естественное, иначе
быть не могущее дело, или, лучше сказать, никак не
смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Малейшего повода довольно
было, чтоб вызвать это чувство из глубины души Захара и заставить его
смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться, от умиления, в слезы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и другой!
Ленивый от природы, он
был ленив еще и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью
посматривал на все стороны.
— Что ж, хоть бы и уйти? — заметил Захар. — Отчего же и не отлучиться на целый день? Ведь нездорово сидеть дома. Вон вы какие нехорошие стали! Прежде вы
были как огурчик, а теперь, как сидите, Бог знает на что похожи. Походили бы по улицам,
посмотрели бы на народ или на другое что…
— Что такое другой? — продолжал Обломов. — Другой
есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином
смотрит, да врет, он и не знает, что такое прислуга; послать некого — сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке сам помешает, иногда и пыль оботрет…
— Я совсем другой — а? Погоди, ты
посмотри, что ты говоришь! Ты разбери-ка, как «другой»-то живет? «Другой» работает без устали, бегает, суетится, — продолжал Обломов, — не поработает, так и не
поест. «Другой» кланяется, «другой» просит, унижается… А я? Ну-ка, реши: как ты думаешь, «другой» я — а?
Бессилен рев зверя перед этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и сам человек так мал, слаб, так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От этого, может
быть, так и тяжело ему
смотреть на море.
Он
был как будто один в целом мире; он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит; остановится и осмотрит пристально, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне; потом с замирающим сердцем взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада, слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе; прислушивался, как кто-то все стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины; поймает стрекозу, оторвет ей крылья и
смотрит, что из нее
будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением; с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах.
Может
быть, когда дитя еще едва выговаривало слова, а может
быть, еще вовсе не выговаривало, даже не ходило, а только
смотрело на все тем пристальным немым детским взглядом, который взрослые называют тупым, оно уж видело и угадывало значение и связь явлений окружающей его сферы, да только не признавалось в этом ни себе, ни другим.
— Одна ли Анна Андреевна! — сказала хозяйка. — Вот как брата-то ее женят и пойдут дети — столько ли еще
будет хлопот! И меньшие подрастают, тоже в женихи
смотрят; там дочерей выдавай замуж, а где женихи здесь? Нынче, вишь, ведь все хотят приданого, да всё деньгами…
— Что это за беда? Смотрите-ка! — сказал он. —
Быть покойнику: у меня кончик носа все чешется…
— Вот отчего кончик носа чесался! — живо сказала Пелагея Ивановна. —
Будете пить водку и
посмотрите в рюмку.
Если сон
был страшный — все задумывались, боялись не шутя; если пророческий — все непритворно радовались или печалились,
смотря по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки — ему все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от этого ему все равно, какая бы ни
была книга; он
смотрел на нее, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
И нежные родители продолжали приискивать предлоги удерживать сына дома. За предлогами, и кроме праздников, дело не ставало. Зимой казалось им холодно, летом по жаре тоже не годится ехать, а иногда и дождь пойдет, осенью слякоть мешает. Иногда Антипка что-то сомнителен покажется: пьян не пьян, а как-то дико
смотрит: беды бы не
было, завязнет или оборвется где-нибудь.
— Как он смеет так говорить про моего барина? — возразил горячо Захар, указывая на кучера. — Да знает ли он, кто мой барин-то? — с благоговением спросил он. — Да тебе, — говорил он, обращаясь к кучеру, — и во сне не увидать такого барина: добрый, умница, красавец! А твой-то точно некормленая кляча! Срам
посмотреть, как выезжаете со двора на бурой кобыле: точно нищие! Едите-то редьку с квасом. Вон на тебе армячишка, дыр-то не сосчитаешь!..
— А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! — говорил он. — Дедушка-то, я знаю, кто у вас
был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли какие забрались в дом: жалость
смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными платьями.
Зато в доме, кроме князя и княгини,
был целый, такой веселый и живой мир, что Андрюша детскими зелененькими глазками своими
смотрел вдруг в три или четыре разные сферы, бойким умом жадно и бессознательно наблюдал типы этой разнородной толпы, как пестрые явления маскарада.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты
посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может
быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно
будет!
За ужином она сидела на другом конце стола, говорила,
ела и, казалось, вовсе не занималась им. Но едва только Обломов боязливо оборачивался в ее сторону, с надеждой, авось она не
смотрит, как встречал ее взгляд, исполненный любопытства, но вместе такой добрый…
«Что это она вчера
смотрела так пристально на меня? — думал Обломов. — Андрей божится, что о чулках и о рубашке еще не говорил, а говорил о дружбе своей ко мне, о том, как мы росли, учились, — все, что
было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
«Да, я что-то добываю из нее, — думал он, — из нее что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться… Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не
было… Боже мой, какое счастье
смотреть на нее! Даже дышать тяжело».
Штольц сказал про него, что он апатичен, что ничто его не занимает, что все угасло в нем… Вот ей и захотелось
посмотреть, все ли угасло, и она
пела,
пела… как никогда…
—
Посмотри, Захар, что это такое? — сказал Илья Ильич, но мягко, с добротой: он сердиться
был не в состоянии теперь. — Ты и здесь хочешь такой же беспорядок завести: пыль, паутину? Нет; извини, я не позволю! И так Ольга Сергеевна мне проходу не дает: «Вы любите, говорит, сор».
— А откуда ж пыль, если мел?
Смотри, вон, вон! Чтоб не
было! Сейчас смести!
Одет
был в последнем вкусе и в петлице фрака носил много ленточек. Ездил всегда в карете и чрезвычайно берег лошадей: садясь в экипаж, он прежде обойдет кругом его, осмотрит сбрую, даже копыта лошадей, а иногда вынет белый платок и потрет по плечу или хребту лошадей, чтоб
посмотреть, хорошо ли они вычищены.
Лукавит, что ли, она, притворяется, сердится? Ничего нельзя угадать: она
смотрит ласково, охотно говорит, но говорит так же, как
поет, как все… Что это такое?
А потом опять все прошло, только уже в лице прибавилось что-то новое: иначе
смотрит она, перестала смеяться громко, не
ест по целой груше зараз, не рассказывает, «как у них в пансионе»… Она тоже кончила курс.
Но беззаботность отлетела от него с той минуты, как она в первый раз
пела ему. Он уже жил не прежней жизнью, когда ему все равно
было, лежать ли на спине и
смотреть в стену, сидит ли у него Алексеев или он сам сидит у Ивана Герасимовича, в те дни, когда он не ждал никого и ничего ни от дня, ни от ночи.
Теперь и день и ночь, всякий час утра и вечера принимал свой образ и
был или исполнен радужного сияния, или бесцветен и сумрачен,
смотря по тому, наполнялся ли этот час присутствием Ольги или протекал без нее и, следовательно, протекал вяло и скучно.
Все это отражалось в его существе: в голове у него
была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и все от вопросов, увидит или не увидит он ее? Что она скажет и сделает? Как
посмотрит, какое даст ему поручение, о чем спросит,
будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными вопросами его жизни.
Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз,
смотря по тому, как двигалась рука. В нем
была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца — все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.
Я сказал вам, что люблю вас, вы ответили тем же — слышите ли, какой диссонанс звучит в этом? Не слышите? Так услышите позже, когда я уже
буду в бездне.
Посмотрите на меня, вдумайтесь в мое существование: можно ли вам любить меня, любите ли вы меня? «Люблю, люблю, люблю!» — сказали вы вчера. «Нет, нет, нет!» — твердо отвечаю я.
— У сердца, когда оно любит,
есть свой ум, — возразила она, — оно знает, чего хочет, и знает наперед, что
будет. Мне вчера нельзя
было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может
быть, дурно бы спали: я пришла, потому что не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я плачу.
Смотрите,
смотрите, наслаждайтесь!..
Однако ж, как ни ясен
был ум Ольги, как ни сознательно
смотрела она вокруг, как ни
была свежа, здорова, но у нее стали являться какие-то новые, болезненные симптомы. Ею по временам овладевало беспокойство, над которым она задумывалась и не знала, как растолковать его себе.
А Обломов? Отчего он
был нем и неподвижен с нею вчера, нужды нет, что дыхание ее обдавало жаром его щеку, что ее горячие слезы капали ему на руку, что он почти нес ее в объятиях домой, слышал нескромный шепот ее сердца?.. А другой? Другие
смотрят так дерзко…
— Другие, все… Намедни Сонечка
смотрела на тебя и на меня, улыбалась, и эти все господа и госпожи, что
были с ней, тоже.
«
Есть ли у ней слезы на глазах?» — думал Обломов, но она упорно
смотрела вниз.
Мало-помалу впечатление его изгладилось, и он опять с трепетом счастья
смотрел на Ольгу наедине, слушал, с подавленными слезами восторга, ее пение при всех и, приезжая домой, ложился, без ведома Ольги, на диван, но ложился не спать, не лежать мертвой колодой, а мечтать о ней, играть мысленно в счастье и волноваться, заглядывая в будущую перспективу своей домашней, мирной жизни, где
будет сиять Ольга, — и все засияет около нее.
—
Смотри же, чуть услышишь, заговорят об этом, спросят — скажи: это вздор, никогда не
было и
быть не может! — шепотом добавил Обломов.
Она крепко пожимала ему руку и весело, беззаботно
смотрела на него, так явно и открыто наслаждаясь украденным у судьбы мгновением, что ему даже завидно стало, что он не разделяет ее игривого настроения. Как, однако ж, ни
был он озабочен, он не мог не забыться на минуту, увидя лицо ее, лишенное той сосредоточенной мысли, которая играла ее бровями, вливалась в складку на лбу; теперь она являлась без этой не раз смущавшей его чудной зрелости в чертах.
— Я сейчас готов идти, куда ты велишь, делать, что хочешь. Я чувствую, что живу, когда ты
смотришь на меня, говоришь,
поешь…