Неточные совпадения
Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью,
как у больного или
как у
человека, который хочет спать, ни случайностью,
как у того, кто устал, ни наслаждением,
как у лентяя: это было его нормальным состоянием.
В комнату вошел пожилой
человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с голым,
как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на три бороды.
— Ах,
какой дом! Нынешнюю зиму по средам меньше пятидесяти
человек не бывало, а иногда набиралось до ста…
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким
человеком,
как Фома Фомич, приятно служить: без наград не оставляет; кто и ничего не делает, и тех не забудет.
Как вышел срок — за отличие, так и представляет; кому не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в
люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А
как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный
человек, но все
человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А
как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Есть такие
люди, в которых,
как ни бейся, не возбудишь никак духа вражды, мщения и т. п.
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми, не исключая и приятелей,
как будто давал чувствовать, что, заговаривая с
человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой
человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Обломов, облокотясь на него, нехотя,
как очень утомленный
человек, привстал с постели и, нехотя же перейдя на большое кресло, опустился в него и остался неподвижен,
как сел.
«Бедный
человек, самому надо!»
Как будто мне не надо!
— Видишь, ведь ты
какой уродился! — возразил Тарантьев. — Ничего не умеешь сам сделать. Все я да я! Ну, куда ты годишься? Не
человек: просто солома!
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете
как христианин,
как приятель и
как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты
как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий
человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
— А вот к тому,
как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь знать,
как менять земляка, русского
человека, на бродягу какого-то…
Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении
человека: он никогда никому дурного не сделал, подчиненные были
как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело сделать — просит, в гости к себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и лежа, и в
людях; то дополняет, то изменяет разные статьи, то возобновляет в памяти придуманное вчера и забытое ночью; а иногда вдруг,
как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль и закипит в голове — и пойдет работа.
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать
человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове,
как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
—
Какой ты ядовитый
человек, Захар! — прибавил Обломов с чувством.
— Ну,
как же ты не ядовитый
человек? — сказал Илья Ильич вошедшему Захару, — ни за чем не посмотришь!
Как же в доме бумаги не иметь?
Явился низенький
человек, с умеренным брюшком, с белым лицом, румяными щеками и лысиной, которую с затылка,
как бахрома, окружали черные густые волосы. Лысина была кругла, чиста и так лоснилась,
как будто была выточена из слоновой кости. Лицо гостя отличалось заботливо-внимательным ко всему, на что он ни глядел, выражением, сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием.
—
Как же ты не ядовитый
человек? — говорил Обломов.
— А я, — продолжал Обломов голосом оскорбленного и не оцененного по достоинству
человека, — еще забочусь день и ночь, тружусь, иногда голова горит, сердце замирает, по ночам не спишь, ворочаешься, все думаешь,
как бы лучше… а о ком?
Так он и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались,
как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался еще вздох, и вслед за тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего
человека.
Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения
человека. Они грозны, страшны,
как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя; они слишком живо напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым,
как будто оно отступилось от
людей.
Дождь ли пойдет —
какой благотворный летний дождь! Хлынет бойко, обильно, весело запрыгает, точно крупные и жаркие слезы внезапно обрадованного
человека; а только перестанет — солнце уже опять с ясной улыбкой любви осматривает и сушит поля и пригорки; и вся страна опять улыбается счастьем в ответ солнцу.
И
какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий знал там самого себя. Обитатели этого края далеко жили от других
людей. Ближайшие деревни и уездный город были верстах в двадцати пяти и тридцати.
Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда; потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний; слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а далее уже начинался для них,
как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами,
людьми о двух головах, великанами; там следовал мрак — и, наконец, все оканчивалось той рыбой, которая держит на себе землю.
У них,
как и у всех
людей, были и заботы и слабости, взнос подати или оброка, лень и сон; но все это обходилось им дешево, без волнений крови.
Она повествует ему о подвигах наших Ахиллов и Улиссов, об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Калечище прохожем, о том,
как они странствовали по Руси, побивали несметные полчища басурманов,
как состязались в том, кто одним духом выпьет чару зелена вина и не крякнет; потом говорила о злых разбойниках, о спящих царевнах, окаменелых городах и
людях; наконец, переходила к нашей демонологии, к мертвецам, к чудовищам и к оборотням.
И с самим
человеком творилось столько непонятного: живет-живет
человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем
как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Немец был
человек дельный и строгий,
как почти все немцы. Может быть, у него Илюша и успел бы выучиться чему-нибудь хорошенько, если б Обломовка была верстах в пятистах от Верхлёва. А то
как выучиться? Обаяние обломовской атмосферы, образа жизни и привычек простиралось и на Верхлёво; ведь оно тоже было некогда Обломовкой; там, кроме дома Штольца, все дышало тою же первобытною ленью, простотою нравов, тишиною и неподвижностью.
Плохо верили обломовцы и душевным тревогам; не принимали за жизнь круговорота вечных стремлений куда-то, к чему-то; боялись
как огня увлечения страстей; и
как в другом месте тело у
людей быстро сгорало от волканической работы внутреннего, душевного огня, так душа обломовцев мирно, без помехи утопала в мягком теле.
Добрые
люди понимали ее не иначе,
как идеалом покоя и бездействия, нарушаемого по временам разными неприятными случайностями,
как то: болезнями, убытками, ссорами и, между прочим, трудом.
— Ах ты, Господи! — всплеснув руками, сказала жена. —
Какой же это покойник, коли кончик чешется? Покойник — когда переносье чешется. Ну, Илья Иваныч,
какой ты, Бог с тобой, беспамятный! Вот этак скажешь в
людях когда-нибудь или при гостях и — стыдно будет.
В доме воцарилась глубокая тишина;
людям не велено было топать и шуметь. «Барин пишет!» — говорили все таким робко-почтительным голосом,
каким говорят, когда в доме есть покойник.
Эти восклицания относились к авторам — звание, которое в глазах его не пользовалось никаким уважением; он даже усвоил себе и то полупрезрение к писателям, которое питали к ним
люди старого времени. Он,
как и многие тогда, почитал сочинителя не иначе
как весельчаком, гулякой, пьяницей и потешником, вроде плясуна.
Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что уж все начали выходить в
люди, то есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе,
как только путем ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состаревшимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.
За ними кинулись, хватая их за пятки, две собаки, которые,
как известно, не могут равнодушно видеть бегущего
человека.
— Ну, — говорил Захар в отчаянии, — ах ты, головушка! Что лежишь,
как колода? Ведь на тебя смотреть тошно. Поглядите, добрые
люди!.. Тьфу!
— Для кого-нибудь да берегу, — говорил он задумчиво,
как будто глядя вдаль, и продолжал не верить в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и стремления
человека в строгом понимании и отправлении жизни.
Он говорил, что «нормальное назначение
человека — прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков, и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно, и что ровное и медленное горение огня лучше бурных пожаров,
какая бы поэзия ни пылала в них».
Выше всего он ставил настойчивость в достижении целей: это было признаком характера в его глазах, и
людям с этой настойчивостью он никогда не отказывал в уважении,
как бы ни были не важны их цели.
Как такой
человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный вопрос, что противоположные крайности, если не служат поводом к симпатии,
как думали прежде, то никак не препятствуют ей.
Андрей часто, отрываясь от дел или из светской толпы, с вечера, с бала ехал посидеть на широком диване Обломова и в ленивой беседе отвести и успокоить встревоженную или усталую душу, и всегда испытывал то успокоительное чувство,
какое испытывает
человек, приходя из великолепных зал под собственный скромный кров или возвратясь от красот южной природы в березовую рощу, где гулял еще ребенком.
—
Как ты иногда резко отзываешься о
людях, Андрей, так Бог тебя знает. А ведь это хороший
человек: только что не в голландских рубашках ходит…
Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла! Зато ее и ценил почти один Штольц, зато не одну мазурку просидела она одна, не скрывая скуки; зато, глядя на нее, самые любезные из молодых
людей были неразговорчивы, не зная, что и
как сказать ей…
— Каков? — перебил Штольц. — Он
как будто обиделся! Я рекомендую его
как порядочного
человека, а он спешит разочаровать на свой счет!
— Ах! — с сильной досадой произнес Обломов, подняв кулаки к вискам. — Поди вон! — прибавил он грозно. — Если ты когда-нибудь осмелишься рассказывать про меня такие глупости, посмотри, что я с тобой сделаю!
Какой яд — этот
человек!
Она по временам кидала на него глубокий взгляд, читала немудреный смысл, начертанный на его лице, и думала: «Боже мой!
Как он любит!
Как он нежен,
как нежен!» И любовалась, гордилась этим поверженным к ногам ее, ее же силою,
человеком!
— Да, да, — повторял он, — я тоже жду утра, и мне скучна ночь, и я завтра пошлю к вам не за делом, а чтоб только произнести лишний раз и услыхать,
как раздастся ваше имя, узнать от
людей какую-нибудь подробность о вас, позавидовать, что они уж вас видели… Мы думаем, ждем, живем и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь, что вы любите меня,
как не любили ни отца, ни тетку, ни…