Неточные совпадения
Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело
не чувствует его на себе; он,
как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела.
Лежанье у Ильи Ильича
не было ни необходимостью,
как у больного или
как у человека, который хочет спать, ни случайностью,
как у того, кто устал, ни наслаждением,
как у лентяя: это было его нормальным состоянием.
—
Какое письмо? Я никакого письма
не видал, — сказал Захар.
—
Какая у тебя чистота везде: пыли-то, грязи-то, Боже мой! Вон, вон, погляди-ка в углах-то — ничего
не делаешь!
—
Как же у других
не бывает ни моли, ни клопов?
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка,
как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги,
как гусыни… Где им сору взять? У них нет этого вот,
как у нас, чтоб в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря
не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
— Что ж делать? — вот он чем отделывается от меня! — отвечал Илья Ильич. — Он меня спрашивает! Мне что за дело? Ты
не беспокой меня, а там,
как хочешь, так и распорядись, только чтоб
не переезжать.
Не может постараться для барина!
— Да
как же, батюшка, Илья Ильич, я распоряжусь? — начал мягким сипеньем Захар. — Дом-то
не мой:
как же из чужого дома
не переезжать, коли гонят? Кабы мой дом был, так я бы с великим моим удовольствием…
— Ну, хорошо,
как встану, напишу… Ты ступай к себе, а я подумаю. Ничего ты
не умеешь сделать, — добавил он, — мне и об этой дряни надо самому хлопотать.
—
Как же! К нынешнему дню и фрак нарочно заказывал. Ведь сегодня первое мая: с Горюновым едем в Екатерингоф. Ах! Вы
не знаете! Горюнова Мишу произвели — вот мы сегодня и отличаемся, — в восторге добавил Волков.
— Ну,
как все! Нет,
не все! — лениво заметил Обломов.
— Откуда вы, Обломов?
Не знает Дашеньки! Весь город без ума,
как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
—
Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что это вы оставили князя?
Какой веселый дом! На
какую ногу поставлен! А дача! Утонула в цветах! Галерею пристроили, gothique. [в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— Ах,
какой дом! Нынешнюю зиму по средам меньше пятидесяти человек
не бывало, а иногда набиралось до ста…
—
Как это можно? Скука! Да чем больше, тем веселей. Лидия бывала там, я ее
не замечал, да вдруг…
— А новые lacets! [шнурки (фр.).] Видите,
как отлично стягивает:
не мучишься над пуговкой два часа; потянул шнурочек — и готово. Это только что из Парижа. Хотите, привезу вам на пробу пару?
— А
как ты думал? Еще хорошо, если пораньше отделаюсь да успею хоть в Екатерингоф прокатиться… Да, я заехал спросить:
не поедешь ли ты на гулянье? Я бы заехал…
— Нет, нет! Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает
какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он
не замечен ни в чем таком… Он
не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
— Ужас, ужас! Ну, конечно, с таким человеком,
как Фома Фомич, приятно служить: без наград
не оставляет; кто и ничего
не делает, и тех
не забудет.
Как вышел срок — за отличие, так и представляет; кому
не вышел срок к чину, к кресту, — деньги выхлопочет…
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А
как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и
не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях,
какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров.
Как это вы
не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
— Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем
как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества;
не до песен нам теперь…
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть,
не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать,
как колесо,
как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Он повернул голову к столу, где все было гладко, и чернила засохли, и пера
не видать, и радовался, что лежит он, беззаботен,
как новорожденный младенец, что
не разбрасывается,
не продает ничего…
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его — тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет —
не заметит. Присутствие его ничего
не придаст обществу, так же
как отсутствие ничего
не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей,
как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде
не бывал:
как родился в Петербурге, так и
не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Есть такие люди, в которых,
как ни бейся,
не возбудишь никак духа вражды, мщения и т. п.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому что никак
не могли заметить сослуживцы и начальники, что он делает хуже, что лучше, так, чтоб можно было определить, к чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает, что начальник всегда затрудняется,
как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так,
как нужно».
Едва ли кто-нибудь, кроме матери, заметил появление его на свет, очень немногие замечают его в течение жизни, но, верно, никто
не заметит,
как он исчезнет со света; никто
не спросит,
не пожалеет о нем, никто и
не порадуется его смерти.
— Что вы,
какой холод! Я
не думал к вам сегодня, — сказал Алексеев, — да Овчинин встретился и увез к себе. Я за вами, Илья Ильич.
—
Как же! Нынче там гулянье. Разве
не знаете: сегодня первое мая?
— О
каких делах?
Не знаю, — сказал Алексеев, глядя на него во все глаза.
— Отчего я
не встаю-то так долго? Ведь я вот тут лежал все да думал,
как мне выпутаться из беды.
— Два несчастья!
Не знаю,
как и быть.
—
Как бы это устроить, чтоб…
не съезжать? — в раздумье, про себя рассуждал Обломов.
— А где я его сыщу? Разве я знаю,
какое письмо вам нужно? Я
не умею читать.
— Надо Штольца спросить,
как приедет, — продолжал Обломов, — кажется, тысяч семь, восемь… худо
не записывать! Так он теперь сажает меня на шесть! Ведь я с голоду умру! Чем тут жить?
— Да вы слышите, что он пишет? Чем бы денег прислать, утешить как-нибудь, а он,
как на смех, только неприятности делает мне! И ведь всякий год! Вот я теперь сам
не свой! «Тысящи яко две помене»!
— Да… оно в самом деле… — начал Алексеев, —
не следовало бы; но
какой же деликатности ждать от мужика? Этот народ ничего
не понимает.
— Вот тут что надо делать! — сказал он решительно и чуть было
не встал с постели, — и делать
как можно скорее, мешкать нечего… Во-первых…
Движения его были смелы и размашисты; говорил он громко, бойко и почти всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, точно будто три пустые телеги едут по мосту. Никогда
не стеснялся он ничьим присутствием и в карман за словом
не ходил и вообще постоянно был груб в обращении со всеми,
не исключая и приятелей,
как будто давал чувствовать, что, заговаривая с человеком, даже обедая или ужиная у него, он делает ему большую честь.
Между тем сам
как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом, так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему самому и никому другому и в голову
не приходило, чтоб он пошел выше.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но
как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его
не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое дело случится, за которое он тоже
не примется, а если и примется, так
не дай Бог что выйдет.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает
как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда
не смущал стыд за поношенное платье, но он
не чужд был тревоги, если в перспективе дня
не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Если он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева
как будто
не было тут: он тоже молчал, дремал или смотрел в книгу, разглядывал с ленивой зевотой до слез картинки и вещицы.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в то время,
как Захар причесывал Обломова. — Я вас и
не видал. Зачем вы здесь? Что это ваш родственник
какая свинья! Я вам все хотел сказать…
— Ну, вот этот, что еще служит тут,
как его?.. Афанасьев зовут.
Как же
не родственник? — родственник.
— Вот еще
не родственник! Такой же,
как вы, невзрачный, и зовут тоже Васильем Николаичем.
— Да, еще этакой свиньи я
не видывал,
как ваш родственник, — продолжал Тарантьев.