Неточные совпадения
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его
не рассудит какого-нибудь общего житейского
вопроса или юридического запутанного дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто с ним о чем-нибудь посоветуется.
Но все подчиненные чего-то робели в присутствии начальника; они на его ласковый
вопрос отвечали
не своим, а каким-то другим голосом, каким с прочими
не говорили.
Они никогда
не смущали себя никакими туманными умственными или нравственными
вопросами: оттого всегда и цвели здоровьем и весельем, оттого там жили долго; мужчины в сорок лет походили на юношей; старики
не боролись с трудной, мучительной смертью, а, дожив до невозможности, умирали как будто украдкой, тихо застывая и незаметно испуская последний вздох. Оттого и говорят, что прежде был крепче народ.
Да, в самом деле крепче: прежде
не торопились объяснять ребенку значения жизни и приготовлять его к ней, как к чему-то мудреному и нешуточному;
не томили его над книгами, которые рождают в голове тьму
вопросов, а
вопросы гложут ум и сердце и сокращают жизнь.
Как такой человек мог быть близок Обломову, в котором каждая черта, каждый шаг, все существование было вопиющим протестом против жизни Штольца? Это, кажется, уже решенный
вопрос, что противоположные крайности, если
не служат поводом к симпатии, как думали прежде, то никак
не препятствуют ей.
— Как
не жизнь! Чего тут нет? Ты подумай, что ты
не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного
вопроса о сенате, о бирже, об акциях, о докладах, о приеме у министра, о чинах, о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда
не понадобилось бы переезжать с квартиры — уж это одно чего стоит! И это
не жизнь?
Что ему делать теперь? Идти вперед или остаться? Этот обломовский
вопрос был для него глубже гамлетовского. Идти вперед — это значит вдруг сбросить широкий халат
не только с плеч, но и с души, с ума; вместе с пылью и паутиной со стен смести паутину с глаз и прозреть!
Когда у ней рождался в уме
вопрос, недоумение, она
не вдруг решалась поверить ему: он был слишком далеко впереди ее, слишком выше ее, так что самолюбие ее иногда страдало от этой недозрелости, от расстояния в их уме и летах.
В разговоре она
не мечтает и
не умничает: у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум
не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия,
не исключая и любви, входят или входили в ее жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если
не на деле, то на словах, участвует во всех
вопросах жизни и что все остальное входит стороной, настолько, насколько остается простора от любви.
И Ольге никогда
не пришло бы в голову прочесть. Если они затруднялись обе, тот же
вопрос обращался к барону фон Лангвагену или к Штольцу, когда он был налицо, и книга читалась или
не читалась, по их приговору.
Появление Обломова в доме
не возбудило никаких
вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольце. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все было немного чопорно, где
не только
не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо быть свежеодетым, помнить, о чем говоришь, — словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно шел живой, современный разговор.
Молодая, наивная, почти детская усмешка ни разу
не показалась на губах, ни разу
не взглянула она так широко, открыто, глазами, когда в них выражался или
вопрос, или недоумение, или простодушное любопытство, как будто ей уж
не о чем спрашивать, нечего знать, нечему удивляться!
Не было суровости, вчерашней досады, она шутила и даже смеялась, отвечала на
вопросы обстоятельно, на которые бы прежде
не отвечала ничего. Видно было, что она решилась принудить себя делать, что делают другие, чего прежде
не делала. Свободы, непринужденности, позволяющей все высказать, что на уме, уже
не было. Куда все вдруг делось?
После обеда он подошел к ней спросить,
не пойдет ли она гулять. Она,
не отвечая ему, обратилась к тетке с
вопросом...
«Что это с ней? Что она теперь думает, чувствует? — терзался он
вопросами. — Ей-богу, ничего
не понимаю!»
У ней лицо было другое,
не прежнее, когда они гуляли тут, а то, с которым он оставил ее в последний раз и которое задало ему такую тревогу. И ласка была какая-то сдержанная, все выражение лица такое сосредоточенное, такое определенное; он видел, что в догадки, намеки и наивные
вопросы играть с ней нельзя, что этот ребяческий, веселый миг пережит.
Многое, что
не досказано, к чему можно бы подойти с лукавым
вопросом, было между ними решено без слов, без объяснений, Бог знает как, но воротиться к тому уже нельзя.
— Когда
не знаешь, для чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься, что день прошел, что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный
вопрос о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
Спрашивать ей было
не у кого. У тетки? Но она скользит по подобным
вопросам так легко и ловко, что Ольге никогда
не удалось свести ее отзывов в какую-нибудь сентенцию и зарубить в памяти. Штольца нет. У Обломова? Но это какая-то Галатея, с которой ей самой приходилось быть Пигмалионом.
Все это отражалось в его существе: в голове у него была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и все от
вопросов, увидит или
не увидит он ее? Что она скажет и сделает? Как посмотрит, какое даст ему поручение, о чем спросит, будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными
вопросами его жизни.
Она все колола его легкими сарказмами за праздно убитые годы, изрекала суровый приговор, казнила его апатию глубже, действительнее, нежели Штольц; потом, по мере сближения с ним, от сарказмов над вялым и дряблым существованием Обломова она перешла к деспотическому проявлению воли, отважно напомнила ему цель жизни и обязанностей и строго требовала движения, беспрестанно вызывала наружу его ум, то запутывая его в тонкий, жизненный, знакомый ей
вопрос, то сама шла к нему с
вопросом о чем-нибудь неясном,
не доступном ей.
Всего мучительнее было для него, когда Ольга предложит ему специальный
вопрос и требует от него, как от какого-нибудь профессора, полного удовлетворения; а это случалось с ней часто, вовсе
не из педантизма, а просто из желания знать, в чем дело. Она даже забывала часто свои цели относительно Обломова, а увлекалась самым
вопросом.
Однажды вдруг приступила к нему с
вопросами о двойных звездах: он имел неосторожность сослаться на Гершеля и был послан в город, должен был прочесть книгу и рассказывать ей, пока она
не удовлетворилась.
Бедный Обломов то повторял зады, то бросался в книжные лавки за новыми увражами и иногда целую ночь
не спал, рылся, читал, чтоб утром, будто нечаянно, отвечать на вчерашний
вопрос знанием, вынутым из архива памяти.
Она предлагала эти
вопросы не с женскою рассеянностью,
не по внушению минутного каприза знать то или другое, а настойчиво, с нетерпением, и в случае молчания Обломова казнила его продолжительным, испытующим взглядом. Как он дрожал от этого взгляда!
—
Не могу
не сомневаться, — перебил он, —
не требуйте этого. Теперь, при вас, я уверен во всем: ваш взгляд, голос, все говорит. Вы смотрите на меня, как будто говорите: мне слов
не надо, я умею читать ваши взгляды. Но когда вас нет, начинается такая мучительная игра в сомнения, в
вопросы, и мне опять надо бежать к вам, опять взглянуть на вас, без этого я
не верю. Что это?
— А если, — начала она горячо
вопросом, — вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя на диване, и голос мой
не разбудит вас; если опухоль у сердца пройдет, если даже
не другая женщина, а халат ваш будет вам дороже?..
Обломов хотя и прожил молодость в кругу всезнающей, давно решившей все жизненные
вопросы, ни во что
не верующей и все холодно, мудро анализирующей молодежи, но в душе у него теплилась вера в дружбу, в любовь, в людскую честь, и сколько ни ошибался он в людях, сколько бы ни ошибся еще, страдало его сердце, но ни разу
не пошатнулось основание добра и веры в него. Он втайне поклонялся чистоте женщины, признавал ее власть и права и приносил ей жертвы.
Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в сердце, если
вопросы ее
не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв ее воли, и на ее бодрость и трепетанье жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, — она впадала в тягостную задумчивость: что-то холодное, как змея, вползало в сердце, отрезвляло ее от мечты, и теплый, сказочный мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы кажутся в сером цвете.
На другой день милая болтовня и ласковая шаловливость Ольги
не могли развеселить его. На ее настойчивые
вопросы он должен был отозваться головною болью и терпеливо позволил себе вылить на семьдесят пять копеек одеколону на голову.
Обломов мучился, но молчал. Ольге поверять своих сомнений он
не решался, боясь встревожить ее, испугать, и, надо правду сказать, боялся также и за себя, боялся возмутить этот невозмутимый, безоблачный мир
вопросом такой строгой важности.
И лицо ее принимало дельное и заботливое выражение; даже тупость пропадала, когда она заговаривала о знакомом ей предмете. На всякий же
вопрос,
не касавшийся какой-нибудь положительной известной ей цели, она отвечала усмешкой и молчанием.
— Как я рада, что ты пришел, — говорила она,
не отвечая на его
вопрос, — я думала, что ты
не придешь, начинала бояться!
Прошла среда. В четверг Обломов получил опять по городской почте письмо от Ольги, с
вопросом, что значит, что такое случилось, что его
не было. Она писала, что проплакала целый вечер и почти
не спала ночь.
И этот
вопрос повторялся каждый день. Обломов
не подозревал этого.
Он рассказал ей все, что слышал от Захара, от Анисьи, припомнил разговор франтов и заключил, сказав, что с тех пор он
не спит, что он в каждом взгляде видит
вопрос, или упрек, или лукавые намеки на их свидания.
После болезни Илья Ильич долго был мрачен, по целым часам повергался в болезненную задумчивость и иногда
не отвечал на
вопросы Захара,
не замечал, как он ронял чашки на пол и
не сметал со стола пыль, или хозяйка, являясь по праздникам с пирогом, заставала его в слезах.
И главное, все это делалось покойно:
не было у него ни опухоли у сердца, ни разу он
не волновался тревогой о том, увидит ли он хозяйку или нет, что она подумает, что сказать ей, как отвечать на ее
вопрос, как она взглянет, — ничего, ничего.
— А Обломов что? — вдруг бросил он
вопрос. — Жив ли?
Не пишет?
Он тотчас увидел, что ее смешить уже нельзя: часто взглядом и несимметрично лежащими одна над другой бровями со складкой на лбу она выслушает смешную выходку и
не улыбнется, продолжает молча глядеть на него, как будто с упреком в легкомыслии или с нетерпением, или вдруг, вместо ответа на шутку, сделает глубокий
вопрос и сопровождает его таким настойчивым взглядом, что ему станет совестно за небрежный, пустой разговор.
И он
не мог понять Ольгу, и бежал опять на другой день к ней, и уже осторожно, с боязнью читал ее лицо, затрудняясь часто и побеждая только с помощью всего своего ума и знания жизни
вопросы, сомнения, требования — все, что всплывало в чертах Ольги.
Почти бессознательно, как перед самим собой, он вслух при ней делал оценку приобретенного им сокровища и удивлялся себе и ей; потом поверял заботливо,
не осталось ли
вопроса в ее взгляде, лежит ли заря удовлетворенной мысли на лице и провожает ли его взгляд ее, как победителя.
И сам он как полно счастлив был, когда ум ее, с такой же заботливостью и с милой покорностью, торопился ловить в его взгляде, в каждом слове, и оба зорко смотрели: он на нее,
не осталось ли
вопроса в ее глазах, она на него,
не осталось ли чего-нибудь недосказанного,
не забыл ли он и, пуще всего, Боже сохрани!
не пренебрег ли открыть ей какой-нибудь туманный, для нее недоступный уголок, развить свою мысль?
Весной они все уехали в Швейцарию. Штольц еще в Париже решил, что отныне без Ольги ему жить нельзя. Решив этот
вопрос, он начал решать и
вопрос о том, может ли жить без него Ольга. Но этот
вопрос не давался ему так легко.
«Любит или
не любит?» — играли у него в голове два
вопроса.
У него все более и более разгорался этот
вопрос, охватывал его, как пламя, сковывал намерения: это был один главный
вопрос уже
не любви, а жизни. Ни для чего другого
не было теперь места у него в душе.
Она ничего этого
не понимала,
не сознавала ясно и боролась отчаянно с этими
вопросами, сама с собой, и
не знала, как выйти из хаоса.
Она понимала, что если она до сих пор могла укрываться от зоркого взгляда Штольца и вести удачно войну, то этим обязана была вовсе
не своей силе, как в борьбе с Обломовым, а только упорному молчанию Штольца, его скрытому поведению. Но в открытом поле перевес был
не на ее стороне, и потому
вопросом: «как я могу знать?» она хотела только выиграть вершок пространства и минуту времени, чтоб неприятель яснее обнаружил свой замысел.
— Я вам сказал, что с вами было и даже что будет, Ольга Сергевна, — заключил он. — А вы мне ничего
не скажете в ответ на мой
вопрос, который
не дали кончить?
—
Не торопитесь, — прибавил он, — скажите, чего я стою, когда кончится ваш сердечный траур, траур приличия. Мне кое-что сказал и этот год. А теперь решите только
вопрос: ехать мне или… оставаться?