Неточные совпадения
— Что ж это я в самом
деле? — сказал он вслух
с досадой, — надо совесть знать: пора за
дело! Дай только волю себе, так и…
— Куда? Здесь ищи! Я
с третьего
дня там не был. Да скорее же! — говорил Илья Ильич.
— А это что? — прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. — А это? А это? — Он указал и на брошенное со вчерашнего
дня полотенце, и на забытую на столе тарелку
с ломтем хлеба.
Обломов
с упреком поглядел на него, покачал головой и вздохнул, а Захар равнодушно поглядел в окно и тоже вздохнул. Барин, кажется, думал: «Ну, брат, ты еще больше Обломов, нежели я сам», а Захар чуть ли не подумал: «Врешь! ты только мастер говорить мудреные да жалкие слова, а до пыли и до паутины тебе и
дела нет».
— Как же! К нынешнему
дню и фрак нарочно заказывал. Ведь сегодня первое мая:
с Горюновым едем в Екатерингоф. Ах! Вы не знаете! Горюнова Мишу произвели — вот мы сегодня и отличаемся, — в восторге добавил Волков.
— На вас не угодишь. Да мало ли домов! Теперь у всех
дни: у Савиновых по четвергам обедают, у Маклашиных — пятницы, у Вязниковых — воскресенья, у князя Тюменева — середы. У меня все
дни заняты! —
с сияющими глазами заключил Волков.
— Погодите, — удерживал Обломов, — я было хотел поговорить
с вами о
делах.
В деревне
с ней цветы рвать, кататься — хорошо; да в десять мест в один
день — несчастный!» — заключил он, перевертываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой.
— К святой, — сказал он. — Но сколько
дела — ужас!
С восьми до двенадцати часов дома,
с двенадцати до пяти в канцелярии, да вечером занимаюсь. От людей отвык совсем!
— Нет, нет! Это напрасно, —
с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился
с ним; а только нет, он не замечен ни в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось
дело где-нибудь; после отыщется.
— Что ты! В самом
деле? На ком? —
с участием сказал Обломов.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать
делами и чинов нахватает… У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает
с двенадцати до пяти в канцелярии,
с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— А коли хорошо тут, так зачем и хотеть в другое место? Останьтесь-ка лучше у меня на целый
день, отобедайте, а там вечером — Бог
с вами!.. Да, я и забыл: куда мне ехать! Тарантьев обедать придет: сегодня суббота.
— Месяца и года нет, — сказал он, — должно быть, письмо валялось у старосты
с прошлого года; тут и Иванов
день, и засуха! Когда опомнился!
Тарантьев был человек ума бойкого и хитрого; никто лучше его не рассудит какого-нибудь общего житейского вопроса или юридического запутанного
дела: он сейчас построит теорию действий в том или другом случае и очень тонко подведет доказательства, а в заключение еще почти всегда нагрубит тому, кто
с ним о чем-нибудь посоветуется.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться
с места — словом, применить им же созданную теорию к
делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось, то неловко, то другое
дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит тем, что бросит
дело на половине или примется за него
с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Он
с юношескою впечатлительностью вслушивался в рассказы отца и товарищей его о разных гражданских и уголовных
делах, о любопытных случаях, которые проходили через руки всех этих подьячих старого времени.
В петербургской службе ему нечего было делать
с своею латынью и
с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые
дела; а между тем он носил и сознавал в себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Он
с горечью и презрением смотрел на свои настоящие занятия: на переписыванье бумаг, на подшиванье
дел и т. п.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением
дел и просителей,
с сослуживцев,
с приятелей, Бог знает как и за что — заставлял, где и кого только мог, то хитростью, то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе
дня не было у него громадного обеда,
с приличным количеством вина и водки.
— Случается, забегают
с островов, да тебе что до этого за
дело?
— Да что ж мне до всего до этого за
дело? — сказал
с нетерпением Обломов. — Я туда не перееду.
— Перестань хвастаться, а выдумай, как бы и
с квартиры не съезжать, и в деревню не ехать, и чтоб
дело сделалось… — заметил Обломов.
— Забыл совсем! Шел к тебе за
делом с утра, — начал он, уж вовсе не грубо. — Завтра звали меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтерся немного…
— Очень хорошо-с, — отвечал Алексеев. — В самом
деле, еще помешаю как-нибудь… А я пойду пока скажу, чтоб нас не ждали в Екатерингоф. Прощайте, Илья Ильич.
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты
с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в
делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить
с рук одно
дело, как уж опять
с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца этому никогда нет!
Но он жестоко разочаровался в первый же
день своей службы.
С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга
с ног, иные обдергивались, опасаясь, что они не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.
В эти блаженные
дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще больше дружеских рукопожатий,
с болью до слез.
Редко судьба сталкивала его
с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько
дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных
дев, большею частию
с черными глазами, в которых светятся «мучительные
дни и неправедные ночи»,
дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Он
с боязнью обходил таких
дев.
Его почти ничто не влекло из дома, и он
с каждым
днем все крепче и постояннее водворялся в своей квартире.
И сама история только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается
с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, все готовит ясные
дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться… Не остановятся ясные
дни, бегут — и все течет жизнь, все течет, все ломка да ломка.
Получая, без всяких лукавых ухищрений,
с имения столько дохода, сколько нужно было ему, чтоб каждый
день обедать и ужинать без меры,
с семьей и разными гостями, он благодарил Бога и считал грехом стараться приобретать больше.
Но, смотришь, промелькнет утро,
день уже клонится к вечеру, а
с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова: бури и волнения смиряются в душе, голова отрезвляется от дум, кровь медленнее пробирается по жилам. Обломов тихо, задумчиво переворачивается на спину и, устремив печальный взгляд в окно, к небу,
с грустью провожает глазами солнце, великолепно садящееся на чей-то четырехэтажный дом.
Так пускал он в ход свои нравственные силы, так волновался часто по целым
дням, и только тогда разве очнется
с глубоким вздохом от обаятельной мечты или от мучительной заботы, когда
день склонится к вечеру и солнце огромным шаром станет великолепно опускаться за четырехэтажный дом.
Один Захар, обращающийся всю жизнь около своего барина, знал еще подробнее весь его внутренний быт; но он был убежден, что они
с барином
дело делают и живут нормально, как должно, и что иначе жить не следует.
Потом он мел — не всякий
день, однако ж, — середину комнаты, не добираясь до углов, и обтирал пыль только
с того стола, на котором ничего не стояло, чтоб не снимать вещей.
На другой, на третий
день и так далее нужно было бы приказывать то же самое вновь и вновь входить
с ним в неприятные объяснения.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и
с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и
раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно будут каждый
день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся всё ясные
дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые,
с ярким румянцем,
с двойным подбородком и неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…
— Ну-ка, подними! —
с насмешкой говорил Илья Ильич. — Что ж ты? За чем
дело стало?
— Да, да, вот денег-то в самом
деле нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись этому самому естественному препятствию, за которое он мог спрятаться совсем
с головой. — Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я его
девал? Захар!
— Ну, там как хотите. Мое
дело только остеречь вас. Страстей тоже надо беречься: они вредят леченью. Надо стараться развлекать себя верховой ездой, танцами, умеренными движениями на чистом воздухе, приятными разговорами, особенно
с дамами, чтоб сердце билось слегка и только от приятных ощущений.
— И так не вникнул! — смиренно отвечал Захар, готовый во всем согласиться
с барином, лишь бы не доводить
дела до патетических сцен, которые были для него хуже горькой редьки.
— Не вникнул, так слушай, да и разбери, можно переезжать или нет. Что значит переехать? Это значит: барин уйди на целый
день да так одетый
с утра и ходи…
— Вот у вас все так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь сам живо представившейся ему картиной переезда, —
дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле
с чаем да
с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
«Ведь и я бы мог все это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее этого! Куда же все это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему
дело… А я! я… не „другой“!» — уже
с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
Весь уголок верст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие берега светлой речки, подбирающийся
с холма к воде мелкий кустарник, искривленный овраг
с ручьем на
дне и березовая роща — все как будто было нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано.