Неточные совпадения
— Ну, хорошо, как встану, напишу… Ты ступай к
себе, а я подумаю. Ничего ты не умеешь
сделать, — добавил он, — мне и об этой дряни надо самому хлопотать.
В петербургской службе ему нечего было
делать с своею латынью и с тонкой теорией вершать по своему произволу правые и неправые дела; а между тем он носил и сознавал в
себе дремлющую силу, запертую в нем враждебными обстоятельствами навсегда, без надежды на проявление, как бывали запираемы, по сказкам, в тесных заколдованных стенах духи зла, лишенные силы вредить.
Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не
сделал, подчиненные были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а все просит. Дело
сделать — просит, в гости к
себе — просит и под арест сесть — просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
«Когда же жить? — спрашивал он опять самого
себя. — Когда же, наконец, пускать в оборот этот капитал знаний, из которых большая часть еще ни на что не понадобится в жизни? Политическая экономия, например, алгебра, геометрия — что я стану с ними
делать в Обломовке?»
Старик Обломов как принял имение от отца, так передал его и сыну. Он хотя и жил весь век в деревне, но не мудрил, не ломал
себе головы над разными затеями, как это
делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.
Захару он тоже надоедал
собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать
себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего не
делал.
— Сюда! — говорил Илья Ильич, указывая пальцем место подле
себя. Захар
сделал полшага и остановился за две сажени от указанного места.
Делали ли они
себе вопрос: зачем дана жизнь? Бог весть. И как отвечали на него? Вероятно, никак: это казалось им очень просто и ясно.
Старик Обломов всякий раз, как увидит их из окошка, так и озаботится мыслью о поправке: призовет плотника, начнет совещаться, как лучше
сделать, новую ли галерею выстроить или сломать и остатки; потом отпустит его домой, сказав: «Поди
себе, а я подумаю».
И не удастся никак Илье Ильичу
сделать что-нибудь самому для
себя.
— Как же не беда? — продолжал Обломов. — Мужики были так
себе, ничего не слышно, ни хорошего, ни дурного,
делают свое дело, ни за чем не тянутся; а теперь развратятся! Пойдут чаи, кофеи, бархатные штаны, гармоники, смазные сапоги… не будет проку!
— Ах, Илья, Илья! — сказал Штольц. — Нет, я тебя не оставлю так. Через неделю ты не узнаешь
себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план о том, что я намерен
делать с
собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! — закричал он. — Одеваться Илье Ильичу!
А что сказать?
Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него такого поступка: за кого он ее считает, что позволил
себе такую дерзость?..». Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову.
— Не туда, здесь ближе, — заметил Обломов. «Дурак, — сказал он сам
себе уныло, — нужно было объясниться! Теперь пуще разобидел. Не надо было напоминать: оно бы так и прошло, само бы забылось. Теперь, нечего
делать, надо выпросить прощение».
«Ведь это вредно, — сказал он про
себя. — Что
делать? Если с доктором посоветоваться, он, пожалуй, в Абиссинию пошлет!»
Не было суровости, вчерашней досады, она шутила и даже смеялась, отвечала на вопросы обстоятельно, на которые бы прежде не отвечала ничего. Видно было, что она решилась принудить
себя делать, что
делают другие, чего прежде не
делала. Свободы, непринужденности, позволяющей все высказать, что на уме, уже не было. Куда все вдруг делось?
Ольга, как всякая женщина в первенствующей роли, то есть в роли мучительницы, конечно, менее других и бессознательно, но не могла отказать
себе в удовольствии немного поиграть им по-кошачьи; иногда у ней вырвется, как молния, как нежданный каприз, проблеск чувства, а потом, вдруг, опять она сосредоточится, уйдет в
себя; но больше и чаще всего она толкала его вперед, дальше, зная, что он сам не
сделает ни шагу и останется неподвижен там, где она оставит его.
Обломову в самом деле стало почти весело. Он сел с ногами на диван и даже спросил: нет ли чего позавтракать. Съел два яйца и закурил сигару. И сердце и голова у него были наполнены; он жил. Он представлял
себе, как Ольга получит письмо, как изумится, какое
сделает лицо, когда прочтет. Что будет потом?..
— Вы
сделали, чтоб были слезы, а остановить их не в вашей власти… Вы не так сильны! Пустите! — говорила она, махая
себе платком в лицо.
— Не затем ли я отказываюсь от вас, — начал он, — что предвижу ваше счастье впереди, что жертвую ему
собой?.. Разве я
делаю это хладнокровно? Разве у меня не плачет все внутри? Зачем же я это
делаю?
Как я оправдаю
себя в том, что
делаю теперь?
По приемам Анисьи, по тому, как она, вооруженная кочергой и тряпкой, с засученными рукавами, в пять минут привела полгода не топленную кухню в порядок, как смахнула щеткой разом пыль с полок, со стен и со стола; какие широкие размахи
делала метлой по полу и по лавкам; как мгновенно выгребла из печки золу — Агафья Матвеевна оценила, что такое Анисья и какая бы она великая сподручница была ее хозяйственным распоряжениям. Она дала ей с той поры у
себя место в сердце.
— Можно, Иван Матвеевич: вот вам живое доказательство — я! Кто же я? Что я такое? Подите спросите у Захара, и он скажет вам: «Барин!» Да, я барин и
делать ничего не умею!
Делайте вы, если знаете, и помогите, если можете, а за труд возьмите
себе, что хотите, — на то и наука!
Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протертые пятки на чулках, знала, какой ногой он встает с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал или нет, как будто
делала это всю жизнь, не спрашивая
себя, зачем, что такое ей Обломов, отчего она так суетится.
Но избрать
себе маленький круг деятельности, устроить деревушку, возиться с мужиками, входить в их дела, строить, садить — все это ты должен и можешь
сделать…
Обломов стал было
делать возражения, но Штольц почти насильно увез его к
себе, написал доверенность на свое имя, заставил Обломова подписать и объявил ему, что он берет Обломовку на аренду до тех пор, пока Обломов сам приедет в деревню и привыкнет к хозяйству.
— Нет, вы мне отдайте отчет о моем Илье, — настаивал Штольц, — что вы с ним
сделали? Отчего не привезли с
собой?
Почти бессознательно, как перед самим
собой, он вслух при ней
делал оценку приобретенного им сокровища и удивлялся
себе и ей; потом поверял заботливо, не осталось ли вопроса в ее взгляде, лежит ли заря удовлетворенной мысли на лице и провожает ли его взгляд ее, как победителя.
Она была бледна в то утро, когда открыла это, не выходила целый день, волновалась, боролась с
собой, думала, что ей
делать теперь, какой долг лежит на ней, — и ничего не придумала. Она только кляла
себя, зачем она вначале не победила стыда и не открыла Штольцу раньше прошедшее, а теперь ей надо победить еще ужас.
— Что вы, братец, меня барином попрекаете? — сказала она. — Что он вам
делает? Никого не трогает, живет
себе. Не я приманивала его на квартиру: вы с Михеем Андреичем.
Вопрос, что он будет
делать в семейном быту, уж улегся, разрешился сам
собою. Ему пришлось посвятить ее даже в свою трудовую, деловую жизнь, потому что в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха.