Неточные совпадения
Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный, а безразличный или казался таким, может быть, потому,
что Обломов как-то обрюзг не по летам: от недостатка ли движения или воздуха, а может быть,
того и другого. Вообще же тело его, судя по матовому, чересчур белому цвету шеи, маленьких пухлых рук, мягких плеч, казалось слишком изнеженным для мужчины.
Обломов всегда ходил дома без галстука и без жилета, потому
что любил простор и приволье. Туфли на нем были длинные, мягкие и широкие; когда он, не глядя, опускал ноги с постели на пол,
то непременно попадал в них сразу.
У него было еще три комнаты, но он редко туда заглядывал, утром разве, и
то не всякий день, когда человек мел кабинет его,
чего всякий день не делалось.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только
что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней,
то можно было бы подумать,
что тут никто не живет, — так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
Илья Ильич проснулся, против обыкновения, очень рано, часов в восемь. Он чем-то сильно озабочен. На лице у него попеременно выступал не
то страх, не
то тоска и досада. Видно было,
что его одолевала внутренняя борьба, а ум еще не являлся на помощь.
Дело в
том,
что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
С полчаса он все лежал, мучась этим намерением, но потом рассудил,
что успеет еще сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели,
тем более
что ничто не мешает думать и лежа.
—
Чего вам? — сказал он, придерживаясь одной рукой за дверь кабинета и глядя на Обломова, в знак неблаговоления, до
того стороной,
что ему приходилось видеть барина вполглаза, а барину видна была только одна необъятная бакенбарда, из которой так и ждешь,
что вылетят две-три птицы.
— Как это можно? Скука! Да
чем больше,
тем веселей. Лидия бывала там, я ее не замечал, да вдруг…
— Да, да, на
той неделе, — обрадовался Обломов, — у меня еще платье не готово.
Что ж, хорошая партия?
— Из
чего же они бьются: из потехи,
что ли,
что вот кого-де ни возьмем, а верно и выйдет? А жизни-то и нет ни в
чем: нет понимания ее и сочувствия, нет
того,
что там у вас называется гуманитетом. Одно самолюбие только. Изображают-то они воров, падших женщин, точно ловят их на улице да отводят в тюрьму. В их рассказе слышны не «невидимые слезы», а один только видимый, грубый смех, злость…
—
Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между
тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть,
что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало;
что он испорченный человек, но все человек же,
то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Фамилию его называли тоже различно: одни говорили,
что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали,
что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его —
тот забудет сейчас, и лицо забудет;
что он скажет — не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в его уме нет.
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все,
что видел и слышал, и занять хоть этим других, но он нигде не бывал: как родился в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал
то,
что знали и другие.
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому
что никак не могли заметить сослуживцы и начальники,
что он делает хуже,
что лучше, так, чтоб можно было определить, к
чему он именно способен. Если дадут сделать и
то и другое, он так сделает,
что начальник всегда затрудняется, как отозваться о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
— Где же оно? — с досадой возразил Илья Ильич. — Я его не проглотил. Я очень хорошо помню,
что ты взял у меня и куда-то вон тут положил. А
то вот где оно, смотри!
Я наказывал куму о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь
того, ничего не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано,
что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против
того года,
что прошел, только бы засуха не разорила вконец, а
то вышлем, о
чем твоей милости и предлагаем».
Дело в
том,
что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно
что касалось других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело делалось, и нездоровилось,
то неловко,
то другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог
что выйдет.
Точно ребенок: там недоглядит, тут не знает каких-нибудь пустяков, там опоздает и кончит
тем,
что бросит дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит,
что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
Способный от природы мальчик в три года прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил,
что довольно и
того,
что он знал,
что уж и эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и
что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе в присутственных местах.
Он был взяточник в душе, по теории, ухитрялся брать взятки, за неимением дел и просителей, с сослуживцев, с приятелей, Бог знает как и за
что — заставлял, где и кого только мог,
то хитростью,
то назойливостью, угощать себя, требовал от всех незаслуженного уважения, был придирчив. Его никогда не смущал стыд за поношенное платье, но он не чужд был тревоги, если в перспективе дня не было у него громадного обеда, с приличным количеством вина и водки.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме
того, он еще имел простодушие верить,
что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие в
том,
что их интересовало. Они купались в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали в нее и его: все это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
Был ему по сердцу один человек:
тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому,
что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву в
то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас и не видал. Зачем вы здесь?
Что это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать…
— А я говорил тебе, чтоб ты купил других, заграничных? Вот как ты помнишь,
что тебе говорят! Смотри же, чтоб к следующей субботе непременно было, а
то долго не приду. Вишь, ведь какая дрянь! — продолжал он, закурив сигару и пустив одно облако дыма на воздух, а другое втянув в себя. — Курить нельзя.
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова, не
то,
что вот эта,
что тут в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут — уж это ты мне поверь! Вот, например, — продолжал он, указывая на Алексеева, — сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? — Никогда. А родственник его, даром
что свинья и бестия,
тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия,
что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал слово к слову: «Водворить на место жительства».
— И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар,
что ли. Вот ты как поступи, а
то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
— Я уж тебе сказал, хоть бы за
то,
что он вместе со мной рос и учился.
— А
тем,
что приехал в нашу губернию в одном сюртуке да в башмаках, в сентябре, а тут вдруг сыну наследство оставил —
что это значит?
— Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой, а остальные приобрел
тем,
что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь,
что отец не виноват.
Чем же теперь виноват сын?
Добро бы в откупа вступил — ну, понятно, от
чего разбогател; а
то ничего, так, на фу-фу!
Тогда еще он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив,
то, по крайней мере, живее,
чем теперь; еще он был полон разных стремлений, все чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя; все готовился к поприщу, к роли — прежде всего, разумеется, в службе,
что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдаленной перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до
того был проникнут семейным началом,
что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
Но как огорчился он, когда увидел,
что надобно быть, по крайней мере, землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и
то редко бывает.
О начальнике он слыхал у себя дома,
что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит
тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
Илья Ильич думал,
что начальник до
того входит в положение своего подчиненного,
что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?
Но это все было давно, еще в
ту нежную пору, когда человек во всяком другом человеке предполагает искреннего друга и влюбляется почти во всякую женщину и всякой готов предложить руку и сердце,
что иным даже и удается совершить, часто к великому прискорбию потом на всю остальную жизнь.
Пуще всего он бегал
тех бледных, печальных дев, большею частию с черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи», дев с не ведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в глаза, потом на небо, говорят,
что жизнь их обречена проклятию, и иногда падают в обморок.
Не
то на него нападал нервический страх: он пугался окружающей его тишины или просто и сам не знал
чего — у него побегут мурашки по телу. Он иногда боязливо косится на темный угол, ожидая,
что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление.
Дальше
той строки, под которой учитель, задавая урок, проводил ногтем черту, он не заглядывал, расспросов никаких ему не делал и пояснений не требовал. Он довольствовался
тем,
что написано в тетрадке, и докучливого любопытства не обнаруживал, даже когда и не все понимал,
что слушал и учил.
Он понял,
что ему досталось в удел семейное счастье и заботы об имении. До
тех пор он и не знал порядочно своих дел: за него заботился иногда Штольц. Не ведал он хорошенько ни дохода, ни расхода своего, не составлял никогда бюджета — ничего.
Если приказчик приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался на град, засухи, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить не станешь! Надо благодарить Господа и за
то,
что есть».
Случается и
то,
что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает, как бы съесть и выпить и
то,
чего не поручают;
тот заботился только о
том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все,
что ни положит на тарелку.
Сверх
того, Захар и сплетник. В кухне, в лавочке, на сходках у ворот он каждый день жалуется,
что житья нет,
что этакого дурного барина еще и не слыхано: и капризен-то он, и скуп, и сердит, и
что не угодишь ему ни в
чем,
что, словом, лучше умереть,
чем жить у него.
Захар неопрятен. Он бреется редко; и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид,
что моет; да и никаким мылом не отмоешь. Когда он бывает в бане,
то руки у него из черных сделаются только часа на два красными, а потом опять черными.