Неточные совпадения
Дело в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и в прошлом и в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и
это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
— Что ж
это я в самом
деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора за
дело! Дай только волю себе, так и…
— А
это что? — прервал Илья Ильич, указывая на стены и на потолок. — А
это? А
это? — Он указал и на брошенное со вчерашнего
дня полотенце, и на забытую на столе тарелку с ломтем хлеба.
— Как
это? Всякий
день перебирай все углы? — спросил Захар. — Да что ж
это за жизнь? Лучше Бог по душу пошли!
— Нет, нет!
Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось
дело где-нибудь; после отыщется.
— Что еще
это! Вон Пересветов прибавочные получает, а дела-то меньше моего делает и не смыслит ничего. Ну, конечно, он не имеет такой репутации. Меня очень ценят, — скромно прибавил он, потупя глаза, — министр недавно выразился про меня, что я «украшение министерства».
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального в мире. А выйдет в люди, будет со временем ворочать
делами и чинов нахватает… У нас
это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем
это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских
днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как
это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление в литературе.
— Да,
это в самом
деле реальное направление, — сказал Обломов.
— В самом
деле не видать книг у вас! — сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор:
это еще секрет.
— Да, вот подите-ка, заикнитесь об
этом Захару, так он сейчас баб предложит да из дому погонит на целый
день!
— Да… оно в самом
деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но какой же деликатности ждать от мужика?
Этот народ ничего не понимает.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался в рассказы отца и товарищей его о разных гражданских и уголовных
делах, о любопытных случаях, которые проходили через руки всех
этих подьячих старого времени.
Но все
это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к
этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к
делу, но за смертью отца он не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
— Случается, забегают с островов, да тебе что до
этого за
дело?
— Да что ж мне до всего до
этого за
дело? — сказал с нетерпением Обломов. — Я туда не перееду.
— Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь
этого, споришь еще; ты неблагодарен! Поди-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: все равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий
день буду заходить…
Еще более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в
делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чем не останавливались: не успеют спустить с рук одно
дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нем вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье — и конца
этому никогда нет!
О начальнике он слыхал у себя дома, что
это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об
этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за
дело и не за
дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
В
эти блаженные
дни на долю Ильи Ильича тоже выпало немало мягких, бархатных, даже страстных взглядов из толпы красавиц, пропасть многообещающих улыбок, два-три непривилегированные поцелуя и еще больше дружеских рукопожатий, с болью до слез.
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько
дней и почесть себя влюбленным. От
этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая
этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на
это, как на естественное, иначе быть не могущее
дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От
этого он, одев барчонка утром и
раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
— Теперь, теперь! Еще у меня поважнее есть
дело. Ты думаешь, что
это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, — говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, — и чернил-то нет! Как я стану писать?
— Да, да, вот денег-то в самом
деле нет, — живо заговорил Обломов, обрадовавшись
этому самому естественному препятствию, за которое он мог спрятаться совсем с головой. — Вы посмотрите-ка, что мне староста пишет… Где письмо, куда я его
девал? Захар!
— Хорошо, хорошо, — заговорил доктор, —
это не мое
дело; мой долг сказать вам, что вы должны изменить образ жизни, место, воздух, занятие — все, все.
— Ты! — сказал Илья Ильич. — Я запретил тебе заикаться о переезде, а ты, не проходит
дня, чтоб пять раз не напомнил мне: ведь
это расстроивает меня — пойми ты. И так здоровье мое никуда не годится.
— Не вникнул, так слушай, да и разбери, можно переезжать или нет. Что значит переехать?
Это значит: барин уйди на целый
день да так одетый с утра и ходи…
— Боже мой! — стонал тоже Обломов. — Вот хотел посвятить утро дельному труду, а тут расстроили на целый
день! И кто же? свой собственный слуга, преданный, испытанный, а что сказал! И как
это он мог?
— Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот
это так «другой»! А я, по-твоему, «другой» — а?
Ты все
это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным
делом не занимался.
— Да как
это язык поворотился у тебя? — продолжал Илья Ильич. — А я еще в плане моем определил ему особый дом, огород, отсыпной хлеб, назначил жалованье! Ты у меня и управляющий, и мажордом, и поверенный по
делам! Мужики тебе в пояс; все тебе: Захар Трофимыч да Захар Трофимыч! А он все еще недоволен, в «другие» пожаловал! Вот и награда! Славно барина честит!
Но на самом-то
деле эти два несчастья, то есть зловещее письмо старосты и переезд на новую квартиру, перестали тревожить Обломова и поступали уже только в ряд беспокойных воспоминаний.
«Ведь и я бы мог все
это… — думалось ему, — ведь я умею, кажется, и писать; писывал, бывало, не то что письма, и помудренее
этого! Куда же все
это делось? И переехать что за штука? Стоит захотеть! „Другой“ и халата никогда не надевает, — прибавилось еще к характеристике другого; — „другой“… — тут он зевнул… — почти не спит… „другой“ тешится жизнью, везде бывает, все видит, до всего ему
дело… А я! я… не „другой“!» — уже с грустью сказал он и впал в глубокую думу. Он даже высвободил голову из-под одеяла.
И целый
день, и все
дни и ночи няни наполнены были суматохой, беготней: то пыткой, то живой радостью за ребенка, то страхом, что он упадет и расшибет нос, то умилением от его непритворной детской ласки или смутной тоской за отдаленную его будущность:
этим только и билось сердце ее,
этими волнениями подогревалась кровь старухи, и поддерживалась кое-как ими сонная жизнь ее, которая без того, может быть, угасла бы давным-давно.
В воскресенье и в праздничные
дни тоже не унимались
эти трудолюбивые муравьи: тогда стук ножей на кухне раздавался чаще и сильнее; баба совершала несколько раз путешествие из амбара в кухню с двойным количеством муки и яиц; на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий.
Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой
день; на третий и четвертый
день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы, так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал
эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что
это господский пирог, нежели самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Нянька или предание так искусно избегали в рассказе всего, что существует на самом
деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке,
эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас самих.
Видно, в самом
деле славный был плотник
этот Лука.
От
этого и диван в гостиной давным-давно весь в пятнах, от
этого и кожаное кресло Ильи Ивановича только называется кожаным, а в самом-то
деле оно — не то мочальное, не то веревочное: кожи-то осталось только на спинке один клочок, а остальная уж пять лет как развалилась в куски и слезла; оттого же, может быть, и ворота все кривы, и крыльцо шатается. Но заплатить за что-нибудь, хоть самонужнейшее, вдруг двести, триста, пятьсот рублей казалось им чуть не самоубийством.
А весной удивятся и обрадуются, что длинные
дни наступают. А спросите-ка, зачем им
эти длинные
дни, так они и сами не знают.
— Так
это Марья Онисимовна: она любит пироги с грибами — как
это не помнишь! Да и Марья Онисимовна не до Ильина
дня, а до Прохора и Никанора гостила.
— Вот жизнь-то человеческая! — поучительно произнес Илья Иванович. — Один умирает, другой родится, третий женится, а мы вот всё стареемся: не то что год на год,
день на
день не приходится! Зачем
это так? То ли бы
дело, если б каждый
день как вчера, вчера как завтра!.. Грустно, как подумаешь…
Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть же другие и расхлебывают
эту чашу, а им, обломовцам, ни до чего и
дела нет. Пусть другие живут, как хотят.
Илья Иванович иногда возьмет и книгу в руки — ему все равно, какую-нибудь. Он и не подозревал в чтении существенной потребности, а считал его роскошью, таким
делом, без которого легко и обойтись можно, так точно, как можно иметь картину на стене, можно и не иметь, можно пойти прогуляться, можно и не пойти: от
этого ему все равно, какая бы ни была книга; он смотрел на нее, как на вещь, назначенную для развлечения, от скуки и от нечего делать.
— Что
это с тобой? — с иронией возразил Штольц. — А собираешься
дело делать, план пишешь. Скажи, пожалуйста, ходишь ли ты куда-нибудь, где бываешь? С кем видишься?
— Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности: если есть что-нибудь новое, целый
день со всех сторон только и слышишь об
этом.
— В самом
деле, — смутясь, сознался он. —
Этот Захар в наказанье мне послан! Ты не поверишь, как я измучился с ним! Спорит, грубиянит, а
дела не спрашивай!
Хотя было уже не рано, но они успели заехать куда-то по
делам, потом Штольц захватил с собой обедать одного золотопромышленника, потом поехали к
этому последнему на дачу пить чай, застали большое общество, и Обломов из совершенного уединения вдруг очутился в толпе людей. Воротились они домой к поздней ночи.
— Целые
дни, — ворчал Обломов, надевая халат, — не снимаешь сапог: ноги так и зудят! Не нравится мне
эта ваша петербургская жизнь! — продолжал он, ложась на диван.