— Что ты, Бог с тобой: я в кофте! — с испугом отговаривалась Татьяна Марковна, прячась в коридоре. — Бог с ним: пусть его спит! Да как он спит-то: свернулся, точно собачонка! — косясь на Марка, говорила она. — Стыд, Борис Павлович, стыд: разве перин нет в доме?
Ах ты, Боже мой! Да потуши ты этот проклятый огонь! Без пирожного!
Неточные совпадения
—
Ах! — почти с отчаянием произнес Райский. — Ведь жениться можно один, два, три раза: ужели я не могу наслаждаться красотой так, как бы наслаждался красотой в статуе? Дон-Жуан наслаждался прежде всего эстетически этой потребностью, но грубо; сын своего века, воспитания, нравов, он увлекался за пределы этого поклонения — вот и все. Да что толковать с
тобой!
—
Ах, нет, Борис: больно! — сказал Леонтий, — иначе бы я не помнил, а то помню, и за что. Один раз я нечаянно на твоем рисунке на обороте сделал выписку откуда-то — для
тебя же:
ты взбесился! А в другой раз… ошибкой съел что-то у
тебя…
—
Ах, Борис Павлович,
ты не можешь представить, сколько он мне горя наделал, этот Марк: вот посмотри!
— Да как же вдруг этакое сокровище подарить! Ее продать в хорошие, надежные руки — так…
Ах, Боже мой! Никогда не желал я богатства, а теперь тысяч бы пять дал… Не могу, не могу взять:
ты мот,
ты блудный сын — или нет, нет,
ты слепой младенец, невежа…
— Да как же это, — говорила она, — счеты рвал, на письма не отвечал, имение бросил, а тут вспомнил, что я люблю иногда рано утром одна напиться кофе: кофейник привез, не забыл, что чай люблю, и чаю привез, да еще платье! Баловник, мот!
Ах, Борюшка, Борюшка, ну, не странный ли
ты человек!
— Никого я не привел — что
тебе чудится…
Ах, в самом деле, лезет кто-то…
— Все холодное! Как же не разбудить меня! Дома есть мясо, цыплята…
Ах, Борюшка, срамишь
ты меня!
—
Ах! — сказал он, —
ты тут, а я ищу
тебя по всем углам…
—
Ах, нет — я упиваюсь
тобой.
Ты сердишься, запрещаешь заикаться о красоте, но хочешь знать, как я разумею и отчего так высоко ставлю ее? Красота — и цель, и двигатель искусства, а я художник: дай же высказать раз навсегда…
— Разумеется, мне не нужно: что интересного в чужом письме? Но докажи, что
ты доверяешь мне и что в самом деле дружна со мной.
Ты видишь, я равнодушен к
тебе. Я шел успокоить
тебя, посмеяться над твоей осторожностью и над своим увлечением. Погляди на меня: таков ли я, как был!.. «
Ах, черт возьми, это письмо из головы нейдет!» — думал между тем сам.
— А, попадья? Так это
ты пишешь:
ах, это любопытно! — сказал Райский и даже потер коленки одна о другую от предстоящего удовольствия, и погрузился в чтение.
— Сам знаю, что глупо спрашивать, а хочется знать. Кажется, я бы…
Ах, Вера, Вера, — кто же даст
тебе больше счастья, нежели я? Почему же
ты ему веришь, а мне нет?
Ты меня судила так холодно, так строго, а кто
тебе сказал, что тот, кого
ты любишь, даст
тебе счастья больше, нежели на полгода? — Почему
ты веришь?
—
Ах, Борис, и
ты не понимаешь! — почти с отчаянием произнес Козлов, хватаясь за голову и ходя по комнате. — Боже мой! Твердят, что я болен, сострадают мне, водят лекарей, сидят по ночам у постели — и все-таки не угадывают моей болезни и лекарства, какое нужно, а лекарство одно…
— Какой роскошный букет! — сказала Марфенька, тая от восторга и нюхая цветы. — А что же это такое? — вдруг прибавила она, чувствуя под букетом в руке что-то твердое. Это был изящный porte-bouquet, убранный жемчугом, с ее шифром. —
Ах, Верочка, и
ты, и
ты!.. Что это, как вы все меня любите!.. — говорила она, собираясь опять заплакать, — и я ведь вас всех люблю… как люблю, Господи!.. Да как же и когда вы узнаете это; я не умею даже сказать!..
—
Ах нет! Я иногда сам смеялся, и над собой, и над вами, что вы ничего не понимаете и суетитесь. Особенно когда
ты потребовала пальто, одеяло, деньги для «изгнанника»…
—
Ах! — сделала она, — доживу ли я!
Ты до завтра как-нибудь… успокой бабушку, скажи ей что-нибудь… чтоб она ничего не подозревала… не присылала сюда никого…