Неточные совпадения
Есть у меня еще
бабушка в другом уголке — там какой-то клочок земли
есть: в их руках все же лучше, нежели в моих.
В одном месте опекун, а в другом
бабушка смотрели только, — первый, чтобы к нему в положенные часы ходили учителя или чтоб он не пропускал уроков в школе; а вторая, чтоб он
был здоров, имел аппетит и сон, да чтоб одет он
был чисто, держал себя опрятно, и чтоб, как следует благовоспитанному мальчику, «не связывался со всякой дрянью».
Бабушка, по воспитанию,
была старого века и разваливаться не любила, а держала себя прямо, с свободной простотой, но и с сдержанным приличием в манерах, и ног под себя, как делают нынешние барыни, не поджимала. «Это стыдно женщине», — говорила она.
На поясе и в карманах висело и лежало множество ключей, так что
бабушку, как гремучую змею, можно
было слышать издали, когда она идет по двору или по саду.
Они говорили между собой односложными словами.
Бабушке почти не нужно
было отдавать приказаний Василисе: она сама знала все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное,
бабушка не требовала, а как будто советовала сделать то или другое.
Просить
бабушка не могла своих подчиненных: это
было не в ее феодальной натуре. Человек, лакей, слуга, девка — все это навсегда, несмотря ни на что, оставалось для нее человеком, лакеем, слугой и девкой.
— Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть что неисправно, не давай потачки
бабушке. Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, — говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору. — Верочка с Марфенькой тут у меня всё на глазах играют, роются в песке. На няньку надеяться нельзя: я и вижу из окошка, что они делают. Вот подрастут, цветов не надо покупать: свои
есть.
— Это новый флигель,
бабушка: его не
было, — сказал Борис.
После обеда
бабушка, зимой, сидя у камина, часто задумчиво молчала, когда
была одна.
К
бабушке он питал какую-то почтительную, почти благоговейную дружбу, но пропитанную такой теплотой, что по тому только, как он входил к ней, садился, смотрел на нее, можно
было заключить, что он любил ее без памяти. Никогда, ни в отношении к ней, ни при ней, он не обнаружил, по своему обыкновению, признака короткости, хотя
был ежедневным ее гостем.
Бабушка только
было расположилась объяснять ему, чем засевается у ней земля и что выгоднее всего возделывать по нынешнему времени, как внучек стал зевать.
— Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! — говорила однажды
бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость
будет уголок. Еще то имение-то, бог знает что
будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
— Я,
бабушка, хочу
быть артистом.
— Что ты, Борюшка, перекрестись! — сказала
бабушка, едва поняв, что он хочет сказать. — Это ты хочешь учителем
быть?
— Нет,
бабушка, не все артисты — учители,
есть знаменитые таланты: они в большой славе и деньги большие получают за картины или за музыку…
Это
было более торжественное шествие
бабушки по городу. Не
было человека, который бы не поклонился ей. С иными она останавливалась поговорить. Она называла внуку всякого встречного, объясняла, проезжая мимо домов, кто живет и как, — все это бегло, на ходу.
Бабушка с княгиней
пила кофе, Райский смотрел на комнаты, на портреты, на мебель и на весело глядевшую в комнаты из сада зелень; видел расчищенную дорожку, везде чистоту, чопорность, порядок: слушал, как во всех комнатах попеременно пробили с полдюжины столовых, стенных, бронзовых и малахитовых часов; рассматривал портрет косого князя, в красной ленте, самой княгини, с белой розой в волосах, с румянцем, живыми глазами, и сравнивал с оригиналом.
— Бесстыжая! — ворчала
бабушка, подъезжая к крыльцу предводителя. — Узнает Нил Андреич, что он скажет?
Будет тебе, вертушка!
Бабушка с почтением и с завистью, а Райский с любопытством глядел на стариков, слушал, как они припоминали молодость, не верил их словам, что она
была первая красавица в губернии, а он — молодец и сводил будто женщин с ума.
Один он, даже с помощью профессоров, не сладил бы с классиками: в русском переводе их не
было, в деревне у
бабушки, в отцовской библиотеке, хотя и
были некоторые во французском переводе, но тогда еще он, без руководства, не понимал значения и обегал их. Они казались ему строги и сухи.
«Я… художником хочу
быть…» — думал
было он сказать, да вспомнил, как приняли это опекун и
бабушка, и не сказал.
—
Бабушка! — с радостью воскликнул Райский. — Боже мой! она зовет меня: еду, еду! Ведь там тишина, здоровый воздух, здоровая пища, ласки доброй, нежной, умной женщины; и еще две сестры, два новых, неизвестных мне и в то же время близких лица… «барышни в провинции! Немного страшно: может
быть, уроды!» — успел он подумать, поморщась… — Однако еду: это судьба посылает меня… А если там скука?
«Как тут закипает! — думал он, трогая себя за грудь. — О!
быть буре, и дай Бог бурю! Сегодня решительный день, сегодня тайна должна выйти наружу, и я узнаю… любит ли она или нет? Если да, жизнь моя… наша должна измениться, я не еду… или, нет, мы едем туда, к
бабушке, в уголок, оба…»
— В деревню, к
бабушке… Вам не жаль, не скучно
будет без меня?
Теперь он готов
был влюбиться в
бабушку. Он так и вцепился в нее: целовал ее в губы, в плечи, целовал ее седые волосы, руку. Она ему казалась совсем другой теперь, нежели пятнадцать, шестнадцать лет назад. У ней не
было тогда такого значения на лице, какое он видел теперь, ума, чего-то нового.
—
Бабушка! Ничего не надо. Я сыт по горло. На одной станции я
пил чай, на другой — молоко, на третьей попал на крестьянскую свадьбу — меня вином потчевали,
ел мед, пряники…
Принесли чай, кофе, наконец, завтрак. Как ни отговаривался Райский, но должен
был приняться за все: это
было одно средство успокоить
бабушку и не испортить ей утро.
— Не хочу,
бабушка, — говорил он, но она клала ему на тарелку, не слушая его, и он
ел и бульон, и цыпленка.
Все время, пока Борис занят
был с Марфенькой,
бабушка задумчиво глядела на него, опять припоминала в нем черты матери, но заметила и перемены: убегающую молодость, признаки зрелости, ранние морщины и странный, непонятный ей взгляд, «мудреное» выражение. Прежде, бывало, она так и читала у него на лице, а теперь там
было написано много такого, чего она разобрать не могла.
«Постараюсь ослепнуть умом, хоть на каникулы, и
быть счастливым! Только ощущать жизнь, а не смотреть в нее, или смотреть затем только, чтобы срисовать сюжеты, не дотрогиваясь до них разъедающим, как уксус, анализом… А то горе!
Будем же смотреть, что за сюжеты Бог дал мне? Марфенька,
бабушка, Верочка — на что они годятся: в роман, в драму или только в идиллию?»
— Может
быть,
бабушка, — равнодушно согласился он.
—
Бабушка! я рвал все счеты и эти, ей-богу, разорву, если вы
будете приставать с ними ко мне.
— Ничего,
бабушка. Я даже забывал,
есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в мире, которая любит меня и которую я люблю… Зато только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, — все полюблю здесь — до последнего котенка!
— Не бывать этому! — пылко воскликнула Бережкова. — Они не нищие, у них по пятидесяти тысяч у каждой. Да после
бабушки втрое, а может
быть, и побольше останется: это все им! Не бывать, не бывать! И
бабушка твоя, слава Богу, не нищая! У ней найдется угол,
есть и клочок земли, и крышка, где спрятаться! Богач какой, гордец, в дар жалует! Не хотим, не хотим! Марфенька! Где ты? Иди сюда!
— Не бери! — повелительно сказала
бабушка. — Скажи: не хочу, не надо, мы не нищие, у нас у самих
есть имение.
—
Бабушки нет, а
есть Татьяна Марковна Бережкова. Позвать сюда Савелья! — сказала она, отворив дверь в девичью.
— Ты теперь приходи к нему с докладом, — говорила
бабушка, — он сам
будет управлять имением.
—
Будешь задумчив, как навяжется такая супруга, как Марина Антиповна! Помнишь Антипа? ну, так его дочка! А золото-мужик, большие у меня дела делает: хлеб продает, деньги получает, — честный, распорядительный, да вот где-нибудь да подстережет судьба! У всякого свой крест! А ты что это затеял, или в самом деле с ума сошел? — спросила
бабушка, помолчав.
— Вот — и слово дал! — беспокойно сказала
бабушка. Она колебалась. — Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! — повторяла она, — совсем пропащий! Да как ты жил, что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете
есть? Все люди как люди. А ты — кто! Вон еще и бороду отпустил — сбрей, сбрей, не люблю!
— Не говори этого никогда! — боязливо перебила
бабушка, — судьба подслушает, да и накажет:
будешь в самом деле несчастный! Всегда
будь доволен или показывай, что доволен.
— Так у вас еще не выходят девушки, а отдают их —
бабушка!
Есть ли смысл в этом…
— Марфенька! Я тебя просвещу! — обратился он к ней. — Видите ли,
бабушка: этот домик, со всем, что здесь
есть, как будто для Марфеньки выстроен, — сказал Райский, — только детские надо надстроить. Люби, Марфенька, не бойся
бабушки. А вы,
бабушка, мешаете принять подарок!
— Так, что
бабушка скажет, так тому и
быть?
— В конце лета суда с арбузами придут, — продолжала она, — сколько их тут столпится! Мы покупаем только мочить, а к десерту свои
есть, крупные, иногда в пуд весом бывают. Прошлый год больше пуда один
был,
бабушка архиерею отослала.
Прочими книгами в старом доме одно время заведовала Вера, то
есть брала, что ей нравилось, читала или не читала, и ставила опять на свое место. Но все-таки до книг дотрогивалась живая рука, и они кое-как уцелели, хотя некоторые, постарее и позамасленнее, тронуты
были мышами. Вера писала об этом через
бабушку к Райскому, и он поручил передать книги на попечение Леонтия.
— Нет, я
бабушку люблю, как мать, — сказал Райский, — от многого в жизни я отделался, а она все для меня авторитет. Умна, честна, справедлива, своеобычна: у ней какая-то сила
есть. Она недюжинная женщина. Мне кое-что мелькнуло в ней…
— Ну, не поминай же мне больше о книгах: на этом условии я только и не отдам их в гимназию, — заключил Райский. — А теперь давай обедать или я к
бабушке уйду. Мне
есть хочется.
— В самом деле: вы хотите,
будете?
Бабушка,
бабушка! — говорила она радостно, вбегая в комнату. — Братец пришел: ужинать
будет!
Но
бабушка, насупясь, сидела и не глядела, как вошел Райский, как они обнимались с Титом Никонычем, как жеманно кланялась Полина Карповна, сорокапятилетняя разряженная женщина, в кисейном платье, с весьма открытой шеей, с плохо застегнутыми на груди крючками, с тонким кружевным носовым платком и с веером, которым она играла, то складывала, то кокетливо обмахивалась, хотя уже не
было жарко.
— Не сердитесь,
бабушка, я в другой раз не
буду… — смеясь, сказал он.