Неточные совпадения
Повыситься из статских в действительные статские, а под конец, за долговременную и полезную службу и «неусыпные труды», как по службе, так и в картах, — в тайные советники, и бросить якорь в порте, в какой-нибудь нетленной комиссии или в комитете, с сохранением окладов, — а там, волнуйся себе человеческий океан, меняйся век, лети в пучину судьба народов, царств, —
все пролетит мимо его, пока апоплексический или другой удар не остановит течение его
жизни.
— Как куда? А женщины? А эта беготня, petits soupers, [интимные ужины (фр.).]
весь этот train? [образ
жизни (фр.).] Зимой в пять тысяч сервиз подарил на вечер Armance, а она его-то и забыла пригласить к ужину…
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая
жизнь —
все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
Сами они блистали некогда в свете, и по каким-то, кроме их,
всеми забытым причинам остались девами. Они уединились в родовом доме и там, в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество последней расстроило было их
жизнь, но она овдовела, лишилась матери и снова, как в монастырь, поступила под авторитет и опеку теток.
— Если
все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как
жизнь будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только и есть отрады…
— Посмотрите,
все эти идущие, едущие, снующие взад и вперед,
все эти живые, не полинявшие люди —
все за меня! Идите же к ним, кузина, а не от них назад! Там
жизнь… — Он опустил портьеру. — А здесь — кладбище.
— В вашем вопросе есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А эти, — он указал на улицу, — живут! Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам
жизнь вообще, и современную в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески: в спорах, в примерах, читаю… а
все не расскажу.
— Что делать? — повторил он. — Во-первых, снять эту портьеру с окна, и с
жизни тоже, и смотреть на
все открытыми глазами, тогда поймете вы, отчего те старики полиняли и лгут вам, обманывают вас бессовестно из своих позолоченных рамок…
— Послушайте, monsieur Чацкий, — остановила она, — скажите мне по крайней мере отчего я гибну? Оттого что не понимаю новой
жизни, не… не поддаюсь… как вы это называете… развитию? Это ваше любимое слово. Но вы достигли этого развития, да? а я всякий день слышу, что вы скучаете… вы иногда наводите на
всех скуку…
— Что же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для того, чтобы понять
жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я не слушаюсь предков: я знаю, зачем, куда бегут
все эти люди, — она указала на улицу, — что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
— Дела нет! Ведь это значит дела нет до
жизни! — почти закричал Райский, так что одна из теток очнулась на минуту от игры и сказала им громко: «Что вы
все там спорите: не подеритесь!.. И о чем это они?»
Но я по крайней мере не считаю себя вправе отговариваться неведением
жизни — знаю кое-что, говорю об этом, вот хоть бы и теперь, иногда пишу, спорю — и
все же делаю.
— Вы оттого и не знаете
жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной —
все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы как будто вчера родились…
У него упали нервы: он перестал есть, худо спал. Он чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится, то это унесет у него
все хорошее, и
вся его
жизнь будет гадка, бедна и страшна, и сам он станет, точно нищий,
всеми брошенный, презренный.
И
все это, непохожее на текущую
жизнь около него, захватывало его в свою чудесную сферу, от которой он отрезвлялся, как от хмеля.
Он и знание — не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом
все играло, билось, трепетало и отзывалось
жизнью на
жизнь.
«Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?» — думал Райский, зорко вглядываясь и в штрихи и в точки, особенно в две точки, от которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек,
все хотел схватить эту
жизнь, огонь и силу, какая была в штрихах и полосах, так крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и опять ускользала она у него.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во
всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней, знает
всю ее
жизнь и теперь живет у нее как экономка и доверенная женщина.
Кроме крупных распоряжений, у ней
жизнь кишела маленькими заботами и делами. То она заставит девок кроить, шить, то чинить что-нибудь, то варить, чистить. «Делать
все самой» она называла смотреть, чтоб
все при ней делали.
Об этом обрыве осталось печальное предание в Малиновке и во
всем околотке. Там, на дне его, среди кустов, еще при
жизни отца и матери Райского, убил за неверность жену и соперника, и тут же сам зарезался, один ревнивый муж, портной из города. Самоубийцу тут и зарыли, на месте преступления.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди — не знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где
все слышатся звуки, где
все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая
жизнь, как в тех книгах, а не та, которая окружает его…
Но лишь коснется речь самой
жизни, являются на сцену лица, события, заговорят в истории, в поэме или романе, греки, римляне, германцы, русские — но живые лица, — у Райского ухо невольно открывается: он
весь тут и видит этих людей, эту
жизнь.
Там, точно живые, толпились старые цари, монахи, воины, подьячие. Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские, Иоанны —
все приступало к нему,
все звало к себе в гости, смотреть на их
жизнь.
Они одинаково прилежно занимались по
всем предметам, не пристращаясь ни к одному исключительно. И после, в службе, в
жизни, куда их ни сунут, в какое положение ни поставят — везде и всякое дело они делают «удовлетворительно», идут ровно, не увлекаясь ни в какую сторону.
Там нет глубоких целей, нет прочных конечных намерений и надежд. Бурная
жизнь не манит к тихому порту. У жрицы этого культа, у «матери наслаждений» — нет в виду, как и у истинного игрока по страсти, выиграть фортуну и кончить, оставить
все, успокоиться и жить другой
жизнью.
Накупать брильянтов, конечно, не самой (это
все, что есть неподдельного в ее
жизни) — нарядов, непременно больше, чем нужно, делая фортуну поставщиков, — вот главный пункт ее тщеславия.
Тут артистки музыки, балета, певцы, художники и золотая молодежь, красота, ум, таланты, юмор —
вся солнечная сторона
жизни!
А он думал часто, сидя как убитый, в злом молчании, около нее, не слушая ее простодушного лепета, не отвечая на кроткие ласки: «Нет — это не та женщина, которая, как сильная река, ворвется в
жизнь, унесет
все преграды, разольется по полям.
«Смерть! Боже, дай ей
жизнь и счастье и возьми у меня
все!» — вопила в нем поздняя, отчаянная мольба. Он мысленно всходил на эшафот, сам клал голову на плаху и кричал...
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью
всей его
жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее новому платью, шел с ней плакать на могилу матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
Райский, цепенея от ужаса, выслушал этот краткий отчет и опять шел к постели. Оживленный пир с друзьями, артисты, певицы, хмельное веселье —
все это пропало вместе со всякой надеждой продлить эту
жизнь.
— Можно удержаться от бешенства, — оправдывал он себя, — но от апатии не удержишься, скуку не утаишь, хоть подвинь
всю свою волю на это! А это убило бы ее: с летами она догадалась бы… Да, с летами, а потом примирилась бы, привыкла, утешилась — и жила! А теперь умирает, и в
жизни его вдруг ложится неожиданная и быстрая драма, целая трагедия, глубокий, психологический роман.
Между тем
жизнь будила и отрывала его от творческих снов и звала, от художественных наслаждений и мук, к живым наслаждениям и реальным горестям, среди которых самою лютою была для него скука. Он бросался от ощущения к ощущению, ловил явления, берег и задерживал почти силою впечатления, требуя пищи не одному воображению, но
все чего-то ища, желая, пробуя на чем-то остановиться…
Она —
вся она, а он недоволен, терзается художническими болями! Он вызвал
жизнь в подлиннике, внес огонь во тьму, у ней явились волнения, признаки новой
жизни, а в портрете этого нет!
—
Все тот же! — заметил он, — я только переделал. Как ты не видишь, — напустился он на Аянова, — что тот был без
жизни, без огня, сонный, вялый, а этот!..
— Повезу его к ней: сам оригинал оценит лучше. Семен Семеныч! от вас я надеялся хоть приветливого слова: вы, бывало, во
всем моем труде находили что-нибудь, хоть искру
жизни…
— Полноте, полноте лукавить! — перебил Кирилов, — не умеете делать рук, а поучиться — терпенья нет! Ведь если вытянуть эту руку, она будет короче другой; уродец, в сущности, ваша красавица! Вы
все шутите, а ни
жизнью, ни искусством шутить нельзя! То и другое строго: оттого немного на свете и людей и художников…
Нет, — горячо и почти грубо напал он на Райского, — бросьте эти конфекты и подите в монахи, как вы сами удачно выразились, и отдайте искусству
все, молитесь и поститесь, будьте мудры и, вместе, просты, как змеи и голуби, и что бы ни делалось около вас, куда бы ни увлекала
жизнь, в какую яму ни падали, помните и исповедуйте одно учение, чувствуйте одно чувство, испытывайте одну страсть — к искусству!
Уныние поглотило его: у него на сердце стояли слезы. Он в эту минуту непритворно готов был бросить
все, уйти в пустыню, надеть изношенное платье, есть одно блюдо, как Кирилов, завеситься от
жизни, как Софья, и мазать, мазать до упаду, переделать Софью в блудницу.
Скажу больше: около вас, во
всей вашей
жизни, никогда не было и нет, может быть, и не будет человека ближе к вам.
Я — не тетушка, не папа, не предок ваш, не муж: никто из них не знал
жизни:
все они на ходулях,
все замкнулись в кружок старых, скудных понятий, условного воспитания, так называемого тона, и нищенски пробавляются ими.
— Что же, cousin, чему я должна верить: им ли? — она указала на предков, — или, бросив
все, не слушая никого, вмешаться в толпу и жить «новою
жизнью»?
«Да, артист не должен пускать корней и привязываться безвозвратно, — мечтал он в забытьи, как в бреду. — Пусть он любит, страдает, платит
все человеческие дани… но пусть никогда не упадет под бременем их, но расторгнет эти узы, встанет бодр, бесстрастен, силен и творит: и пустыню, и каменья, и наполнит их
жизнью и покажет людям — как они живут, любят, страдают, блаженствуют и умирают… Зачем художник послан в мир!..»
Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль на суше, какой бывает на море штиль широкой, степной, сельской и городской русской
жизни. Это не город, а кладбище, как
все эти города.
Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда же убежала
жизнь? Где глаза и язык у этого лежащего тела?
Все пестро, зелено, и
все молчит.
Часто с Райским уходили они в эту
жизнь. Райский как дилетант — для удовлетворения мгновенной вспышки воображения, Козлов —
всем существом своим; и Райский видел в нем в эти минуты то же лицо, как у Васюкова за скрипкой, и слышал живой, вдохновенный рассказ о древнем быте или, напротив, сам увлекал его своей фантазией — и они полюбили друг в друге этот живой нерв, которым каждый был по-своему связан с знанием.
Он любил ее, эту родоначальницу наших знаний, нашего развития, но любил слишком горячо,
весь отдался ей, и от него ушла и спряталась современная
жизнь. Он был в ней как будто чужой, не свой, смешной, неловкий.
Все юношество кипело около него
жизнью, строя великолепные планы будущего; один он не мечтал, не играл ни в полководцы, ни в сочинители, а говорил одно: «Буду учителем в провин — ции», — считая это скромное назначение своим призванием.
Там, на родине, Райский, с помощью бабушки и нескольких знакомых, устроили его на квартире, и только уладились
все эти внешние обстоятельства, Леонтий принялся за свое дело, с усердием и терпением вола и осла вместе, и ушел опять в свою или лучше сказать чужую, минувшую
жизнь.
«
Все та же;
все верна себе, не изменилась, — думал он. — А Леонтий знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется, знает наизусть чужую
жизнь и не видит своей. Как они живут между собой… Увижу, посмотрю…»